Главная | Регистрация | Вход Приветствую Вас Гость | RSS
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
  • Страница 2 из 3
  • «
  • 1
  • 2
  • 3
  • »
Форум » Размышления » Великие имена… » АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ (Лакшин В. Я.)
АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ
Валентина_КочероваДата: Воскресенье, 27.10.2013, 21:21 | Сообщение # 16
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
РИСУНОК В РУКОПИСИ

Всяк, кто в известную пору жизни бывает отмечен поначалу лестным ему вниманием в литературном и светском кругу, может считать себя обеспеченным на тот счет, что вокруг его имени и частной жизни уже свиваются легенды.

Что знали об Островском в кружках, в которых, кажется, знают всё и обо всех? Что говорили о нем московские кумовья и кумушки?

Если верить молве, молодой драматург только то и делал, что ходил по трактирам и погребкам, навещал салон Ростопчиной, сидел ежедневно в кофейне и между двумя рюмками очищенной просматривал корректуры погодинского журнала. Временами же, как рассказывали, компания его приятелей, растряся мошну богатенького купчика, ездила кутить в Сергиев посад и Саввин монастырь, а то и в Арзамас или Нижний, и эти поездки по святым местам и дальним градам с обильными возлияниями по дороге назывались у них - ездить "Тпруа!".

Да чего-чего только не говорили!

Нет, должно быть, писателя, который под лучами своей известности не обретал в глазах толпы черты гуляки праздного или светского ловеласа. А молодой Островский, будем откровенны, давал иной раз повод к подобным пересудам. Даже в глазах Аполлона Григорьева в те ранние годы его талантливый друг


Полу-Фальстаф, полу-Шекспир,
Распутства с гением слепое сочетанье...


Что греха таить, молодой Островский охотно разделял со своими постоянными спутниками богемный образ жизни и, как признавался Аполлон Григорьев Погодину, в случае получения ими солидного гонорара "дней с пять Марьина роща, заведение на Поварской и заведение у Калужских ворот поглощали бы существование вашего покорнейшего слуги и его друзей, ибо впредь покорнейший слуга, хотя и сам не пьющий (в этом месте письма адресат должен был улыбнуться. - В. Л.), но любит поить на славу, любит цыганский табор, любит жизнь, одним словом, любит до сих пор как юноша, хоть ему тридцать два года, так что отчасти с него рисован был Петр Ильич новой драмы Островского".

Боже правый, но когда же Островский работает? Не знаем, не беремся ответить.

Работы художника не видно - нагляден результат. Как крот, он роет где-то в глубине, под землей, вдали от любопытных глаз. На поверхности кажется, что единственное его занятие - гулять, разговаривать, сидеть в трактире, спорить, ходить по гостям... А он работает.

Над страницами рукописи "Бедной невесты" - второй большой пьесы, давно им задуманной, провел он не одну бессонную ночь. В поздние годы в назидание молодым авторам Островский вспоминал: "У меня была железная энергия, когда я учился писать, - и то, проработав полтора года над "Бедной невестой" (2-я пьеса), я получил к ней такое отвращение, что не хотел видеть ее на сцене. Я решился ее поставить по неотступной просьбе актеров и то через два года по напечатании".
Три раза менял молодой драматург общий ход действия в комедии - было от чего утомиться и изнемочь.

Островский выстроил первоначальный план и, еще колеблясь в названии, стал набрасывать отдельные сцены - не по порядку, а как придется, "под настроение". Значительная часть сцен была уже им написана, когда замысл углубился, приобрел новые очертания.

"Бедная невеста" не должна была повторять сатирический рисунок "Банкрота" или "Картины семейного счастья". Любовь, как пружина пьесы, положительное, даже несколько идеальное лицо героини, возникающие отсюда психологические задачи были новы для драматурга. Он вывел комедию за рамки знакомого ему купеческого быта. В среде чиновничьей, с большей претензией на образованность, бытовые краски не были так ярки, а речь большинства персонажей не сверкала комическими перлами, приближалась к литературной норме.

Конечно, быт не исчез в пьесе вовсе: здесь долго пьют чай, неторопливо судачат; мать бедной невесты, вдова Незабудкина, то табакерку, то чулок ищет и бесперечь говорит все об одном, что "нельзя в доме без мужчины". Во всей замоскворецкой красе предстают свахи - одна "по купечеству", другая "по дворянству". И все же Островским пишется на этот раз комедия не бытовая, а скорее лирическая, психологическая.

Простая эта история таила в себе полемическое жало. Островский хотел представить все противоречие "идеального", воспитанного литературой взгляда, романтической "фразы" о любви, с трезвой прозой жизни. Пьеса вторгалась в современные споры о "лишних людях", героях времени.

"Не вина Пушкина и Лермонтова, - писал в 1851 году в "Москвитянине" Аполлон Григорьев, - что типы, в известное время истинные и поэтические, мелеют и испошляются от беспрестанных повторений"

В своей комедии Островский свел "разочарованного" героя, который эксплуатирует позу гонимого, не признанного обществом скитальца, с чистой сердцем, но книжной, начитавшейся барышней и горьким опытом жизни развенчал эту книжную поэзию.

Мерич был в общем-то ясен автору сразу, и работа над этим образом свелась в основном к отделке деталей, лишению его карикатурных черт, на которые сначала соблазнялось перо. С некоторыми другими лицами комедии Островский, по-видимому, испытывал затруднения. Он не видел их вживе, и работа шла вяло, со скрипом, пока некоторые личные впечатления и воспоминания не дали пищи воображению автора.

Осведомленный биограф Островского С. В. Максимов, ссылаясь на "живых комментаторов" "Бедной невесты", утверждает, что в комедии отразились положения и типы "ближайшей среды", окружавшей драматурга, и это естественно для поры, когда горизонты автора не были так широки, как впоследствии.

"При обобщении характерных черт действующих лиц комедии, - писал Максимов, - свободно и естественно могли подвернуться те, которые присущи некоторым друзьям автора, может быть, из его же кружка...".

Максимов указывал на сходство семьи Незабудкиных с одной известной московской семьей, говорил, что в Беневоленском знающие люди находят черты, схожие с известным оригиналом, профессором римского права, а в Хорькове отмечал свойства бесхарактерных людей коренного русского склада, ударяющихся при роковых неудачах в загул. "Могло пройти и это событие живым и вчерашним на зорких глазах юного и впечатлительного автора",- осторожно обронил Максимов.

Свидетельство Максимова бросает неожиданный свет на историю создания комедии. Комментаторам нетрудно было установить, что речь идет о семье Корш, об университетском профессоре Крылове... Но ведь это все окружение Островского и его друзей!

В 40-е годы в московском образованном кругу не было человека, который бы не знал семью Коршей. Один из братьев Корш - Евгений - был известным деятелем "западнического" лагеря, редактировал "Московские ведомости", другой брат - Валентин - способный журналист, будущий редактор "Санкт-Петербургских ведомостей". Их сестра Мария Федоровна была близким другом Грановского, Белинского, вместе с Герценом выехала в 1846 году за границу и несколько лет прожила в его семье. Другие сестры Корш, как увидим, также оставили по себе память в биографии видных деятелей той эпохи.

Многолюдная эта семья - трое братьев и пять сестер - воспринималась современниками как единый родовой клан и даже в юмористических стихах того времени фигурирует как некое целое. Известны строки Бориса Алмазова о восторженных слушателях актера Щепкина:


Я тоже от слез удержаться не мог,
И плакали Корши все с нами...


Почему-то получалось, что у Коршей всегда глаза на мокром месте: сестрицы Корш были, видно, чувствительны, как и их почтенная матушка.

Софья Григорьевна Корш - вдова профессора Медико-хирургической академии, оставшаяся с многочисленными детьми на руках после смерти мужа, оказалась в положении вдовы Незабудкиной: грозящая бедность, девочки на выданье, вечера с танцами, муки матери, желающей получше их пристроить... С братьями Корш Островский был знаком едва ли не с гимназических лет, бывал в этом гостеприимном доме и, кажется, был увлечен младшей из сестер - Зинаидой, которая, по выражению Максимова, "расцветала в девицах" во времена его молодости. Он посвятил ей мадригальный акростих "Зачем мне не дан дар поэта..." и уже упоминавшееся альбомное стихотворение "Снилась мне большая зала".

Подобно Марье Андреевне в "Бедной невесте", героиня этих стихов среди шума и блеска устроенного ради нее домашнего бала "душой послушной внемлет, что поёт мечта", и, "накинув шаль на плечи", идет в сад для встречи с любимым - ну совсем как Марья Андреевна с Меричем.

К этому надо прибавить и еще одно не безразличное для биографии драматурга обстоятельство: на одной из сестер Корш, Любови Федоровне был женат профессор Никита Иванович Крылов, тот самый, из-за которого Островский вынужден был покинуть университет.

Хорошо знавший семью Коршей историк С. Соловьев писал в своих записках: "Между Вулканом и Венерой, конечно, не было большей противоположности, чем у Крылова с его супругою: она, как я уже сказал, прехорошенькая, даже красавица, с глазами восхитительными, он - маленький человечек, с самыми неприятными, отталкивающими чертами лица, с глазами, обыкновенно имеющими какое-то ядовитое, хищное выражение. Но одно наружное безобразие - это бы еще ничего, иногда женщины не обращают на него внимания; но Крылов опять вследствие отсутствия всякого нравственного начала, несмотря на свой ум и на то гуманное общество, в котором находился, не сумел стереть в себе нисколько деревенской и семинарской грязи, являлся олицетворенною грубостью, грязью, особенно там, где ему не нужно было себя сдерживать внешними отношениями, т. е. дома, когда он был в халате - внутреннего же стыда перед женою, как перед женщиною, он не знал; ласки его были возмутительны, а когда он был не в духе, то цинизм в присутствии жены доходил до невообразимой степени - он не удерживался от площадной брани, от самых неделикатных упреков"

Говорили, что Крылов в пьяном виде дрался с женой и таскал ее по улице за косу. Наконец, терпение молодой женщины лопнуло -, с помощью брата Валентина она бежала от него и рассказала друзьям о его поведении и о том, что он берет взятки в университете. (Островский мог бы, по-видимому, прибавить кое-что к этому рассказу.) Когда на факультете было доказано, что Крылов, поставивший единицу студенту второго курса Устинову, согласился перевести его за деньги, Грановский, Редкий и Кавелин потребовали немедленного увольнения Крылова. Начальство замешкалось, и профессора-западники сами подали в отставку. Этот университетский инцидент наделал в Москве много шума. Вспомним теперь героя Островского - немолодого, но состоятельного чиновника Беневоленского, с которым вынуждена связать свою судьбу "бедная невеста". Вспомним его душевную грубость, пристрастие к выпивке, безусловно предпочитаемой опере "Роберт-Дьявол", его несложный способ ухаживания ("Какие вы конфекты любите?"), наконец, его пристрастие к "подаркам" от клиентов, которыми он даже хвалится: лошадка пристяжная у него "не купленная" и золотая табакерка в руках, потому что "хороший человек набежал". Представим себе все это, и явственные нити протянутся от этого образа к профессору Крылову с его взяточничеством, запоями и семинарской грубостью.

Но есть в творческой истории "Бедной невесты" еще одна нераскрытая тайна. С семьей Коршей была крепчайше связана и судьба Аполлона Григорьева. В 1844 году он бежал в Петербург от несчастной любви к Антонине Корш, а вернувшись в Москву, женился на ее сестре Лидии. Этот брак был, по-видимому, неудачен. Скорее всего, Григорьев женился, как говорят французы, par depit, с досады и очертя голову - как он все делал, но жены своей не любил и, прежде чем к нему пришло новое сильное увлечение Леонидой Визард, с романтическим томлением вспоминал о своей первой неразделенной любви.

Антонина Корш вышла замуж за молодого историка Кавелина. Но Григорьев долго не мог забыть ее, ища милые ему черты "Нины" в лице ее сестры, на свою беду согласившейся стать его женой.

На одной из страниц черновой рукописи "Бедной невесты" есть рисованный карандашом - и довольно искусно - портрет молодой женщины. Обычно этот рисунок приписывают Островскому - и напрасно. В его рукописях такое изображение - редчайшее исключение, и у нас вообще нет оснований утверждать, что Островский рисовал. Любопытно, однако, что черты женщины в широкополой шляпе с пером (не маскарадный ли костюм?) и с витой пахитоской во рту напоминают известные нам портреты Антонины Корш-Кавелиной. Под рисунком замаранная карандашом подпись: "Не похожа". Значит, изображение имело в виду какое-то определенное лицо - и, хотя утверждать это с безусловностью было бы неосторожно, можно думать, что перед нами лицо одной из сестер Корш, скорее всего, Антонины.

Кстати, и пахитоска эта характерна для женщин определенного круга - жена Григорьева Лидия Корш погибла несколько лет спустя, заснув с горящей пахитоской в руке. Здесь же, заодно, изображен в итальянской шапке Мазаниелло - вождь восставших рыбаков. Мазаниелло был героем известной оперы Обера "Фенелла, или Немая из Портичи". На гастролях в Москве в 1843 году ее ставила Петербургская немецкая опера. О "Фенелле" вспоминал Аполлон Григорьев в своем мемуарном очерке "Роберт-дьявол", который начат словами: "Я жил в Москве, я был молод, я был влюблен".

Кто же автор рисунка? Быть может, учитель А. Н. Дьяков, известный как каллиграф и рисовальщик пером, быть может, Н. А. Рамазанов или еще кто-то из знакомых художников - набросок выдает уверенную, профессиональную руку. Рисунок на сдвоенном листе сделан до того, как послужил Островскому для черновика его пьесы, строки не налезают на портрет, а обходят его. Но бумага - та же, на которой обычно писал Островский. Легко вообразить себе такую картину: он читает написанные им прежде сцены "Бедной невесты" кому-то из своих приятелей, а тот в это время рисует, приладившись сбоку у стола, на бумаге, взятой из стопы. Рисунок показался неудачным, и Островский использовал этот лист для черновика.

Все это не более чем предположение. Существеннее то, что история несчастной, неразделенной любви, намеченная в "Бедной невесте", в отношениях Хорькова с Марьей Андреевной, напоминает молодой роман А.Григорьева. Чувствительный, совестливый Хорьков, подобно юному Григорьеву, выйдя кандидатом из университета, не знает, куда приложить свои незаурядные способности, любит девушку из небогатой семьи и, будучи отвержен ею, ищет забвения в вине. Конечно, Хорьков - не портрет Григорьева и иные психологические черты их не сходны, но само драматическое положение могло быть подсказано Островскому среди иных художественных внушений и судьбой его друга.

В том, что Григорьев рассказывал Островскому историю своей молодой любви, нет ничего невероятного. Невероятным было бы, скорее, если бы он, при его душевной распахнутости, не рассказал ему того, что было постоянно ноющей его болью, основой его семейной драмы. Более того, Островский мог быть знаком и с ранним дневником Григорьева - "Листками из рукописи скитающегося софиста", которому автор придал значение и форму литературного произведения.

"Листки из рукописи скитающегося софиста" (1844) могут служить как бы комментарием к некоторым сценам "Бедной невесты". В самом деле, небогатый московский дом со всеми чертами tiers etat, третьего сословия, гостеприимная мать, озабоченная будущим дочерей, женатый на одной из них, преуспевающий, но грубый душой, со всей ограниченностью "цеховых" интересов профессор (Крылов) и двое молодых людей (Кавелин и Григорьев), проводящих здесь вечера. В "Листках" изображены все оттенки отношений страстной влюбленности - робости, нежности, самоотвержения, свойственных молодому чувству. Кавелин уверенно и успешно ухаживает за Ниной (Антониной Корш) и танцует с ней, в то время как Григорьев аккомпанирует на рояле их кадрили, проклиная в душе свою застенчивость и в конце концов решаясь бежать из города.

Что-то от всей этой истории отслоилось, что-то осело в "Бедной невесте".

Ход работы над пьесой подтверждает эту догадку. В начале 1851 года Островский, казалось, был близок к завершению комедии и даже опубликовал в альманахе "Раут" одну из сцен. Но чтение друзьям написанного, их советы, разговоры с А.Григорьевым (в ту пору молодые "москвитяне" были особенно дружны и сплочены - только-только начиналась их совместная работа в журнале) разбудили в нем, наверное, желание многое переделать в пьесе.

О прототипах историк литературы вынужден говорить осторожно, и это понятно. То, как, каким образом из пережитого и слышанного, своего и чужого, воображения и опыта возникает несомненное в своей художественной реальности лицо - всегда в конце концов остается авторской тайной. Образ Хорькова, по-видимому, получил какую-то закваску от Аполлона Григорьева, но не исключено, что в нем отразились и автобиографические черты. В неопубликованных доныне воспоминаниях В. А. Григорьева - а этот мемуарист весьма интересен нам как внук Аполлона Григорьева и Лидии Корш - читаем:

"З. Ф. Корш, между прочим, обрисована А. Н. Островским в драме "Бедная невеста" в лице главной героини, Марьи Андреевны. По-видимому, автор хотел показать отчасти предмету своего увлечения предстоящую судьбу, обрисовав яркими чертами безвыходное положение бедной девушки в условиях тогдашней русской жизни. Действующие лица драмы в значительной степени списаны с натуры. Кроме Марьи Андреевны в Хорькове изображен сам автор, в Милашине - Т. И. Филиппов. Беневоленский, Добротворский, Мерич - все это живые люди из числа тех, кого Островский встречал в семье Корш, частью в других местах. На самом деле, такого брака, как в драме, не было. З. Ф. умерла девушкой в начале 80-х годов".

Летом 1851 года, гостя в Щелыкове в имении отца, Островский продолжал дополнять и переделывать пьесу. Осенью, прочтя новую комедию Писемского и вдохновившись ею, Островский счел необходимым еще "подкрасить" свою комедию, "чтобы после не краснеть за нее". Он нашел ее законченной лишь к декабрю 1851 года.

Ну какой же, скажите на милость, вертопрах и гуляка способен к столь упорной и сосредоточенной работе?
 
Валентина_КочероваДата: Пятница, 01.11.2013, 22:44 | Сообщение # 17
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
НАСЛЕДНИК ГОГОЛЯ?

Что же так долго молчит "замоскворецкий гений", человек, поспешно произведенный в наследники Гоголя? - с усмешкой спрашивали столичные литературные мудрецы. - И где его "Бедная невеста", о которой давно уже успели всех громко оповестить?

"Ждут с нетерпением "Бедной невесты", - писал Г. Данилевский Погодину из Петербурга, - даже стихи сатирические пишут на Москву в тревожном ожидании этой комедии".

Всем хотелось знать - повторится ли и на этот раз чудо "Банкрота".

Новая пьеса драматурга была по-разному важна для обоих враждующих станов русской журналистики. "Москвитяне" хотели бы ею подтвердить, что первая комедия Островского - не счастливый случай, не "гриб", по выражению князя В. Ф. Одоевского, "выдавившийся из земли, просоченной всякой гнилью", и журнал приобрел сотрудничество прочного, крупного таланта, который будет определять пути литературы. Петербургские же журналисты, и прежде всего Панаев и Краевский, ожидали новой комедии Островского настороженно и ревниво, готовые при возможной неудаче посмеяться над самохвальством "Москвитянина" и его новообретенного пророка.

Пьеса еще не была опубликована, а о ней уже шла между Москвой и Петербургом оживленная переписка.

"Островский написал новую комедию, которую будет на этой неделе читать у графини", - сообщал 24 декабря 1851 года Е. М. Феоктистов Тургеневу.

"Пожалуйста, напишите мне тотчас - какое впечатление произведет на вас комедия Островского, - отвечал ему Тургенев. - Мне почему-то кажется, что это должна быть хорошая вещь". "Напишите тотчас" - как будто речь идет о неотложном личном интересе.

Наконец, в начале декабря 1851 года Островский решился начать публичные чтения пьесы. Прежде всего он, как обычно, прочитал комедию кружку друзей, потом в салоне Ростопчиной. Слушатели хвалили пьесу, и, как бывает в таких случаях, каждый хвалил за свое и выклевывал из содержания то, что ему хотелось.

Ростопчина, верная своему вкусу, сравнивала "Бедную невесту" с фламандскими этюдами и французской беллетристикой:


"Бедная невеста", картина и этюд самого нежно-отчетистого фламандского рода; она произвела на меня такое же впечатление, как некогда прелестная повесть Сент-Бёва "Кристен" в Revue des deux mondes. Характеры просты, обыкновенны даже, но представлены и выдержаны мастерски; девушка мила и трогательна до крайности, но, может быть, не все и не вдруг поймут это произведение, которое, впрочем, займет свое место. У Островского комизм граничит всегда с драматическим элементом, а смех переходит в слезы; тепло, и хоть тяжело, а не оставляет озлобленья, как... многие другие!"

Сам Погодин отнесся к комедии благожелательно, но сдержанно, указав автору на ряд композиционных несовершенств и технических промахов, которые просил исправить до печати. Советы Погодина были не глупы. К некоторым его замечаниям Островский прислушался.

Да и как не прислушаться, если пьесу все равно надо было отдавать в "Москвитянин". Преследуемого нуждой автора не оставляла забота, как бы заставить на этот раз раскошелиться прижимистого издателя.

"Михайло Петрович, - писал ему Островский 30 января 1832 года, - завтра, т. е. в четверг, я Вам сдам "Невесту"; не удивитесь, что я поступаю с ней не по-христиански, а по-азиатски, т. е. хочу взять с Вас калым за нее. До сих пор хоть денег у меня не было, так комедия лежала на столе; а теперь ни комедии не будет, ни денег, на что ж это похоже! Что ж я буду за человек! У всякого человека с большим трудом соединяются и большие надежды; мои надежды очень ограничены: мне бы только расплатиться с необходимыми долгами да насчет платьишка кой-какого. Я бы с Вас за эту комедию ничего не взял, да нужда моя крайняя.

Отдавая пьесу журналу, Островский впадает в какой-то жалостливый, просительный тон, будто на чужое покушается - уж так выдрессировал своих сотрудников Погодин. А между тем напечатанная в февральской книжке журнала комедия снова ставит "Москвитянин" в центр внимания, бурных обсуждений и живой полемики.

Кто, разумеется, в настоящем восторге от "Бедной невесты" и с трудом выслушивает какие-либо упреки ей, так это молодые друзья драматурга и прежде всего Аполлон Григорьев. Он воспринял комедию как манифест нового литературного направления и готов стать отныне его преданным оруженосцем. Он усматривает в пьесе Островского "целые миры", восхищается широтой его замысла. Ему по душе полемика Островского с "разочарованным" книжным героем, он говорит о "правильном, то есть комическом отношении" к мелочности и слабости "лишнего человека". Он хвалит Островского за поиски положительного народного содержания, в сущности, за отсутствие в пьесе резкой "обличительной" тенденции.

Вслед за Григорьевым бурно одобрило "Бедную невесту" и все ближайшее литературное окружение Островского.

"Все выведенные им типы мне снятся каждую ночь, - признавался Писемский. - Беневоленского я выучил наизусть и недурно играю". Когда некий литератор Арнольди посмел однажды непочтительно отозваться о новой комедии Островского, его репутация в глазах Писемского мгновенно пала. "Из разговоров с ним я заметил, - писал Писемский Погодину, - что он в грош не ставит "Бедной невесты" Островского, следовательно, не наших литературных убеждений".

Комедия была лакмусовой бумажкой для определения литературных симпатий, деления на "наших" и "не наших". Островский против своей воли становился предметом раздора московских "русофилов" и петербургских либералов-западников.

Сам драматург отнюдь не стремился к разжиганию кружковых страстей, и это видно по тому, как охотно принял он предложение прочитать свою пьесу в "западнических" салонах. "Бедная невеста" была читана у графини Салиас, в ее доме на Швивой (или, как ее еще называли, Вшивой) горке, расположенном в десяти минутах ходьбы - только перейти мост через Яузу - от Николо-Воробьинского домишки Островского.

Отправляясь с рукописью в кармане к своей недальней соседке, драматург мог быть уверен, что найдет у нее в гостях либеральных профессоров, молодых вольнодумцев, всех тех, кого поэт Щербина окрестил едким прозвищем "монтаньяры Вшивой горки".

Непосредственное впечатление, произведенное комедией на Галахова, Кудрявцева, Феоктистова и других молодых "западников", было, по-видимому, сильным. Сразу же по прочтении, что называется сосвежа, Феоктистов высказался в письме к Тургеневу так: "Комедия эта одно из оригинальнейших явлений в нашей литературе, в которой, по моему мнению, никогда еще не было ничего в этом роде".

Но удивительно странна порой в литературном быту жизнь иных репутаций и оценок. Как рождается, из чего складывается "общественное мнение" о пьесе? Дуновение чужих мнений обладает непостижимым влиянием. Диковинно, как легко отказываются люди от своих первоначальных, свежих и непосредственных впечатлений, когда услышат за спиной суд какого-нибудь признанного аристарха.

Таким аристархом в кружке московских западников был Василий Петрович Боткин.




Тонкий эпикуреец с ранней лысиной, человек, пристрастившийся к чтению в амбаре своего отца - торговца чаем, и словно стремившийся всю жизнь перечеркнуть утонченностью своего эстетизма грубость наследной среды и незнатность происхождения, Боткин разрешал себе гипнотически действующую непреложность в мнениях и оценках. Этот изящный эгоист, гастроном и капризник был и в самом деле человеком чутким к искусству, но если что-либо имело несчастье ему не понравиться, он давал волю своей раздражительности.

Все свои мысли Боткин изложил в пространном письме в Петербург, великодушно разрешая рецензенту "Современника" воспользоваться ими. Рецензию в "Современнике" взялся написать Тургенев, но он не захотел вполне прислушаться к мнению Боткина.

Отношение самого Островского к Тургеневу, как к писателю, было возвышенным, исполненным искреннего интереса и симпатии. Островский вспоминал потом, что первые произведения Тургенева он знал "почти слово в слово" и любил его, как ни одного из писателей. Правда, типы Тургенева не всегда казались ему верными, и он мягко подтрунивал над его "русским человеком", имевшим порой едва заметный парижский налет, но наслаждался "прелестью выполнения, изящной художественностью письма, тем тонким, специально тургеневским ароматом, которым проникнуты лучшие его произведения...".




Молодой Тургенев был задумчив и мягок, говорил скупо и в обществе часто напускал на себя меланхолию а 1а Лермонтов. В одни из вечеров 1851 или 1852 года он сидел в кресле, наклонив голову с красивыми, густыми, еще не седыми волосами, и молча слушал, как в чьей-то гостиной, кажется, это было у Энгельгардтов, читалась комедия Островского. Вдруг меланхолический слушатель пришел в живейший восторг, вскочил с места и превознес до небес талант драматурга.

С тех пор Тургенев неизменно интересовался новыми сочинениями Островского. "Тургенев, - по свидетельству Софьи Энгельгардт, - так восхищался ими, что хотел отказаться от литературы, объявляя, что перед таким писателем он сам теряет всякое значение. В этом случае его нельзя заподозрить в фальши".

Впрочем, рецензия на "Бедную невесту" писалась Тургеневым, по-видимому, чуть раньше, чем произошел эпизод, сохранившийся в памяти Энгельгардт. Напечатанная анонимно, рецензия была довольно критична по отношению к новой комедии Островского, хотя на фоне обычных для "Современника" иронических отзывов о его пьесах Нового Поэта (И. И. Панаева) и выглядела благожелательной. Имея в виду первую, не упоминаемую в печати комедию Островского, Тургенев говорил, что драматург "начал необыкновенно и читатель ждет от него необыкновенного".

Впечатлительный автор, то осыпаемый градом упреков, то восхваляемый без меры, не знал, кого слушать: в один день он был полон горделивого восхищения своей удачей, в другой - ему казалось, что он провалился со своей комедией. Слаб человек, всегда все-таки хочется верить суду благожелателей, и восхищение Григорьева "новым и сильным словом", еще не высказанным до конца в этой пьесе, но будто бы уже нагляднее брезжущим в ней, не осталось без влияния на Островского. Силой обстоятельств, самим ходом полемики он склонялся к тому, чтобы в следующих своих комедиях представить "русофильские" верования кружка в более очевидной форме.

В ту пору, когда появилась "Бедная невеста", Гоголь был еще жив, и критикам Островского приходил соблазн снова и снова поставить о бок эти два имени для выбора и сравнения, одинаково невыгодного одному и другому. Дружинин в "Библиотеке для чтения" утверждал, что Островский пока еще "подражает Гоголю, подражает ревностно и даже раболепно, подражает очень удачно, но не более...". Кружок Островского возмущали такие суждения, и с молодым пылом они защищали новизну и оригинальность творчества своего друга.

Борис Алмазов отразил эти споры в своем "Сне":


- Так, по-вашему, милостивый государь. Гоголь хуже нового комика?
- Нет, я этого не сказал.
- Вы этого не сказали прямо, но вы ясно намекнули на это: вы сказали, что новый комик вернее изображает действительность, чем Гоголь.
- Да, я сказал это. Но из этого не следует, что Гоголь хуже нового комика. Новый: комик, в самом деле, изображает действительность вернее, чем Гоголь, зато у его творчества недостает одной в высшей степени привлекательной черты, которая именно мешает Гоголю быть математически верным действительности - это лиризм. В творчестве Гоголя очень много субъективного.


Молодые друзья Островского, признавая Гоголя учителем, а Островского "самым лучшим, самым понятливым" его учеником, искали прежде всего различий между ними: Гоголь дает художественные гиперболы и типов и слога, Островский же - саму действительность, а в языке натуральность живой русской речи; миросозерцание Гоголя "болезненно-юмористическое", а Островского - "здоровое и спокойное, юмористическое без болезненности". Словом, Островский ближе подходит к идеалу "объективного" художника.

Кружок молодых "москвитян", стремясь к самоутверждению, не был чужд преувеличений во взаимных похвалах. "Бедная невеста", казалось, подтверждала их самые смелые надежды. В их руках было знамя, и это знамя - Островский. Желание определить новые черты в его драматургии было естественным, но кружок уже не мог на этом остановиться, им надо было доказать, что Островский выше Гоголя, и сам наш автор незаметно стал проникаться этим горделивым настроением.

Он начал поговаривать, что великорусского простого народа Гоголь не знал, дядя Митяй и дядя Миняй вышли у него карикатурными. Да и слог Гоголя не везде хорош, местами натянут. Но даже стремясь отделить себя от него, Островский чувствовал преклонение перед стихийной силой его гения, всю жизнь прожил с этим чувством и на склоне лет повторил: "Это огромный талант... гений, который является, может быть, раз в тысячелетие, талант именно общечеловеческий: его Плюшкин, его Собакевич, Хлестаков - все это не столько русские типы данного времени, сколько вечные образцы общечеловеческих страстей и характеров. Этот талант - бриллиант, но редкий, это ненормальный талант, совершенно вне общелитературного развития".

Александра Николаевича можно было бы упрекнуть в неточности: ведь сам он вышел из школы Гоголя. Впрочем, всякий крупный художник, уже в силу своей самобытности, яркой очерченности средств и пристрастий, едва оперившись, не только не склоняется со смирением перед учителем, но нередко еще вступает с ним в борьбу. И тут не логика кружковой амбиции, не игра самолюбия: тут закон внутреннего утверждения и высвобождения самородного таланта.

Личное отношение Островского к Гоголю, пока он был жив, было полно почтительного обожания. Правда, Гоголь не был человеком, с каким легко сойтись. Последние годы, находясь в постоянной хандре, он жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Тем, кто его навещал, он говорил о своей тоске, о том, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось много щелкоперов. Гоголя точила болезнь, приведшая его в конце концов к гибели.

Последняя встреча Островского с Гоголем случилась недели за две до его смерти.

В начале февраля 1852 года, в субботу на масленице, Шевырев пригласил Островского прочесть "Бедную невесту". Среди гостей были Погодин, Аксаковы, Эдельсон. Уже начали читать, когда в комнату поспешно вбежал Гоголь. Чтение прервалось, все поднялись ему навстречу. Он увидел среди знакомых лиц несколько малоизвестных ему людей, немедленно повернулся, оделся и вышел, не сказав никому ни слова. Настроение было испорчено.

Вспоминая потом этот случай, Островский сетовал на "страшное самолюбие" Гоголя. Но, пожалуй, вернее было бы назвать это болезненной замкнутостью. Такие его внезапные уходы из гостей - стоит вспомнить и чтение "Банкрота" - в последние годы стали делом обыкновенным и никого не удивляли. Однако Островский никак не мог предположить тогда, что видит Гоголя в последний раз.

"Я не запомню такого ужасного високоса", - писал в 1852 году Тургеневу С. Т. Аксаков 23. И для Островского этот год был ознаменован тяжкими потерями. Умерла его любимая сестра Наташа. Смерть Гоголя он тоже пережил сильно.

Островский давно уже с тревогой прислушивался к вестям, доходившим из его квартиры: говорили, что Гоголь заболел, ест в день лишь полпросвиры с водой, говеет и постится. В ночь с воскресенья на понедельник великого поста стало известно, что он умер.

Вечером 22 февраля друзья вынесли гроб с его телом на плечах из дома Талызиной, что у Арбатских ворот. Среди них был и Островский. Ноги увязали в глубоком снегу, вдоль улиц намело февральские сугробы, стоял легкий морозец. При выходе на Большую Никитскую гроб приняли на плечи студенты и понесли в университетскую церковь - там должно было состояться отпевание. Гоголю был когда-то дан университетский диплом, все его друзья-профессора служили здесь, и университет настоял, чтобы последние почести были отданы великому писателю именно в его стенах. Трое суток - день и ночь - стояли, сменяясь у гроба, студенты.

Хоронили Гоголя 25 февраля 1852 года. На панихиду в церковь явилось много народу. Приехал, между прочим, московский попечитель, генерал-лейтенант Назимов, в полной форме, а несколько позже появился и сам военный генерал-губернатор Закревский с Андреевской лентой через плечо. Пришел он не столько ради памяти Гоголя, но беспокоясь, чтобы "в это время все было тихо". За обеспечение порядка на похоронах он отвечал непосредственно перед шефом жандармов графом Орловым.

Островский немного опоздал к началу панихиды и, подходя, еще издали увидел много карет, возков и саней, стоявших на другой стороне улицы, а возле церкви - толпу людей, шинели квартальных и жандармов. Церковь едва-едва вмещала желающих. Входя в двери, Островский услышал тихий разговор. Какой-то полковник, привлеченный толпой людей и ради любопытства зашедший в церковь, спрашивал у придверника громким шепотом:

- Какого генерала хоронят?
- Не могим знать, кого хоронят, а только не енерала, - отвечал сторож.
- Что ж, должно быть, по статской какой генерал? - возвысил голос спрашивающий.
- По статской, - нет, кажись, и не по статской был, - флегматически отвечал придверник.
- Так кого же, кого?
- Гоголя, - сказал, пробираясь мимо него, Островский.
- Гоголя... Такого не слыхал. Кто он?
- Титулярный советник, если не ошибаюсь, - насмешливо разъяснил какой-то студент.
- Т-и-т-у-л-я-р-н-ы-й! Тьфу-ты, пропасть! - сказал полковник, недоумевая, за что такие почести титулярному советнику.

Губернский секретарь Островский сполна мог оценить горький юмор этого эпизода. В толпе на улице, как потом рассказывали, многие не желали верить, что хоронят писателя. Толкаясь, вытягивая шею, разглядывали Закревского, купца Зевакина, торгующего бриллиантами. Какой-то извозчик уверял, что умер главный писарь при университете, то есть не тот, который переписывает, а тот, что знал, к кому как писать, и к государю, и к генералу какому, ко всем. Само слово "писатель" было еще не совсем привычно в России.

И все же, как вспоминал потом Островский, хоронили Гоголя "с полным уважением и всеобщею грустью, которую вполне он заслуживал". Рассказывали, что один человек сильно плакал у гроба. Его спросили, не родственник ли ему покойный? "Нет, - отвечал он, - Гоголь не был мне родственник, но я ему обязан своим перерождением: "Ревизор" сделал из меня порядочного человека". Впрочем, может быть, это и анекдот - их много ходило тогда по Москве.

Из церкви траурная процессия направилась пешком к Данилову монастырю, где Гоголь завещал похоронить себя рядом с семьей поэта Языкова. Николай Языков был ему другом, он очень любил и его сестру Екатерину Михайловну, смерть которой так поразила его месяц назад. На панихиде по Языковой он сказал: "Все для меня кончено". Теперь его должны были положить в землю рядом с нею.

Во время похорон была оттепель. Островский вместе с Хомяковым и другими ближайшими к покойному людьми некоторое время нес гроб, без шапки, шагая по слякоти. Ноги у него мерзли, он чувствовал, что простудится (и в самом деле, с того самого дня у него стали болеть суставы).

Кто-то уговорил его передохнуть, подсадил в сани Никулиной-Косицкой. Так они ехали за гробом до самого кладбища. Когда показались купола и колокольня Данилова монастыря, Любовь Павловна Косицкая, чтобы отвлечь от горьких мыслей своего спутника, стала припоминать пору своего детства, вспоминала, как отрадно звонили для нее колокола ее родного города. Островский внимательно слушал ее. Сохранилось предание, что эти рассказы Косицкой отозвались потом в одном из монологов Катерины в "Грозе".

Так в день прощания с автором "Ревизора" перед мысленным взором Островского, быть может, впервые мелькнул отблеск замысла пьесы, окончательно закрепившей за ним в истории русской драматургии место в одном ряду с великим Гоголем.

В кругу сотрудников "Москвитянина" еще долго оплакивали эту потерю. В ближайшем номере журнала Погодин поместил некролог, окаймленный траурной полосой. И тут же схлопотал окрик Булгарина в "Северной пчеле". "Статья в пятом нумере "Москвитянина" о кончине Гоголя напечатана на четырех страницах, окаймленных траурным бордюром! - возмущался Фаддей Булгарин. - Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М. П. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества, или о страшном Аттиле, который наполнял мир славою своего имени". Вот уж подлинно, от каждого слова Булгарина разило доносом и лакейской. Он знал, что делал, когда писал, что не по чипу воздавать такие почести литератору, сочинявшему по преимуществу сатиры и так и не сумевшему нарисовать образ "добродетельного человека".

Но на этот раз Островский мог гордиться своим патроном по журналу. Погодин ответил Булгарину, что называется, наотмашь: "По моему мнению, искать и требовать добродетельных людей от комедии и сатиры есть то же, что жаловаться, зачем в больнице нет здоровых, а одни только чахоточные и расслабленные. Здоровым в больнице нет места, точно как идеалам добродетели в комедии и сатире".

Впрочем, Булгарин был неуязвим. Он действовал безошибочно - ведь ему было известно, что царь и двор выражали недовольство чрезмерными почестями, возданными Гоголю в Москве на его похоронах. За некролог, напечатанный против желания властей в "Московских ведомостях", Тургенев был арестован и отвезен на съезжую, а затем выслан на неопределенный срок в свое имение. Погодин был отдан под надзор полиции, поговаривали и о его возможной высылке.

Островский мог убедиться, что власть предержащая, неласковая к писателям и при жизни, боится их народной славы, старается отсрочить ее приход и мелко мстит им даже за порогом смерти.

А год спустя в той же липовой аллее в старом погодинском саду на Девичьем поле, где Гоголь всегда праздновал свои именины, друзья, собравшись без него, поминали его имя. 10 мая 1853 года по случаю отъезда друга Гоголя - Михаилы Семеновича Щепкина за границу был дан в его честь устроенный по подписке торжественный обед. Прощальный обед этот готовился сюрпризом, в тайне от Щепкина, и лишь накануне Островский, Садовский, Шевырев и Шуйский ездили особой депутацией приглашать прославленного артиста. Щепкина посадили за стол между Садовским и Островским. Во время малороссийского, "гоголевского" обеда, состоявшего из борща, дроф, кулебяки и вареников, Щепкин и Садовский читали куски из Гоголя. Зажгли жженку, и на бюст Щепкина, выполненный Рамазановым, надели миртовый венок. Потом Щепкин, к удовольствию собравшихся, повторил свой знаменитый рассказ о "черненьких и беленьких", Садовский от лица купца излагал историю Венского конгресса, рассказывал о похождениях симбирского татарина и т. п. Речи говорили Грановский, Шевырев, Погодин.

Поднявший первый тост Погодин напомнил о традиции гоголевских именин, справлявшихся ежегодно в эти дни под сенью распускающихся берез и лип, и сказал:


"Щепкин имел такое влияние на Гоголя, какое в младшем поколении Садовский своею простотою, своею натурою и даже своею особою имеет на Островского.
Вот еще два имени пришлися к слову. Но это не случайность. В истории, в развитии нашей комедии они все четверо составляют органическое целое. Начинающий утешать нас блистательными своими дебютами Островский получил в наследство много указаний на Гоголя, а Садовский не меньше обязан примеру и началу Щепкина..."


Это мудрое слово, как бы поднявшееся над ревнивыми сопоставлениями и пристрастиями, уже делившими эти имена в литературном и театральном обиходе, было встречено общим одобрением гостей.

А посреди обеда произошел еще один случай, запомнившийся присутствующим. Погода вначале была ненастная, и думали даже, не перенести ли столы под крышу дома. Остались все же в аллее, и уже во время обеда погода неожиданно разгулялась.

- Природа нынче за искусство, - сказал Шевырев, взглянув на выглянувшее из-за облаков солнце.
- Оттого что искусство обращается нынче к природе, - отвечал ему с другой стороны стола Островский.

Эти слова можно было отнести к заслугам Щепкина. Но словечко "нынче" позволяло истолковать их и иначе.

К этому времени на подмостках Малого театра уже несколько раз прошла с оглушительным успехом первая пробившаяся на сцену комедия Островского "Не в свои сани не садись", о которой повсюду шли толки как о новой победе простоты и правды в искусстве, и, возможно, драматург с простодушной гордостью намекал на это свое торжество.
Прикрепления: 8338902.jpg (27.8 Kb) · 1541226.jpg (15.8 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Воскресенье, 24.11.2013, 22:17 | Сообщение # 18
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
ПУТЬ НА СЦЕНУ

- Пьесу, новую пьесу! - ждали, искали, просили молодые артисты императорского Малого театра.
В начале 50-х годов рядом с могучими "стариками" - Щепкиным, Живокини - почти внезапно, как это бывает, появилась свежая поросль даровитых актеров и актрис нового поколения. Разными были их пути на сцену. Но и Пров Садовский, и Любовь Косицкая, пришедшие на подмостки императорского театра из глухой провинции, и явившиеся из образованного круга, с воспитанием, полученным в Благородном пансионе или даже в университетской аудитории на лекциях Грановского, - Екатерина Васильева (Лаврова) и Надежда Рыкалова, да и выпускники театральной школы Сергей Васильев, юные сестры Бороздины - все они уже вкусили легкого успеха во французском водевиле и ходульной мелодраме и успели им пресытиться.
Актер - слишком зависимый художник. Зависимый от режиссера, партнеров, но прежде всего от материала роли. Манера естественной, жизненно правдивой игры вызревала в самом непригодном, условном драматическом материале, но ждала для себя осуществления в современной русской пьесе. А между тем в театре была репертуарная пустыня.
"Две комедии Гоголя - и только, - писал в 1850 году Ап. Григорьев. - Уединенно, почти недосягаемо высоко стоят две эти комедии, и рука об руку с ними продолжает действовать на зрителей великая сатира Грибоедова". Чтобы перечислить все пьесы серьезного русского репертуара, критику понадобилось не более пяти строк.
Зато каждый день на массивных афишных тумбах, стоявших при подходе к Театральной площади, можно было прочесть зазывные, крупно набранные заголовки:

"Богатый холостяк", комедия П. Григорьева
"Вот так пилюли, что в рот - то спасибо", феерия в 3-действиях.
"Граф-литограф", водевиль в 1 действии.

В 1852 году, безуспешно наведываясь в контору Малого театра с чисто перебеленной рукописью в кармане пальто, Островский с досадой поглядывал на эти крупные литеры под фирменной эмблемой императорских театров с лирой и лавровыми ветвями. Афиши заманивали публику на сочинения ремесленников-драмоделов, скорых перелицовщиков французского водевиля на русские нравы. В них действовали глупые дядюшки и бездельники-племянники, рогоносцы-мужья и ветреные жены, "Альфонсы и Альфреды, превращенные в Евгениев Петровичей и Владимиров Николаевичей", как язвил один из критиков. Чиновник конторы вежливо, но с некоторой опаской принимал рукопись у поднадзорного автора, регистрировал ее и отправлял, как положено, с курьером и в особом "портфейле" с замочками в Петербург, в III Отделение, заведовавшее, между прочим, и делами театральной цензуры.

Казалось бы, все яснее ясного: драматургу необходим был театр, театру нужен драматург. Но в это верил лишь здравый смысл, сам себе, как говорится, выдавший свидетельство о здоровье. А пьесы продолжали свое причудливое скольжение и кружение по дьяволовым чиновничьим кругам и в конце концов с лаконической надписью "Запрещается" оседали в секретном архиве. Если же возвращались в руки растерянного автора, то в таком виде, что на них не хотелось смотреть. Проведя никем не мерянное время в утробе цензурного кита, проблуждав по чьим-то столам, пьесы прибывали в Москву в том же "портфейле", исчерканные густыми красными чернилами.

Объясняться с цензором было не принято, все отношения замыкались между цензурой и конторой, так что автору оставалось лишь догадываться, по каким мотивам запрещена пьеса. Лишенный возможности защищаться или хоть что-нибудь объяснить и оспорить, автор выглядел во всем этом деле лицом посторонним, имеющим к нему наименьшее касательство.
Несмотря на обильный запас молодых сил и природную уравновешенность, Островский душевно изнемогал, получая очередной отказ. О глухо запрещенной "Семейной картине" и скандальном "Банкроте" теперь и мечтать не приходилось. Островский попытался пробиться на сценические подмостки в чужом театральном платье - как переводчик Шекспира.

"Кстати о театре, - спешил анонсировать в сентябре 1850 года "Москвитянин", - носится слух, что в бенефис П.М. Садовского должна идти Шекспирова комедия "Taming of shrew" в прекрасном переводе (не знаю, как для вас перевести это заглавие и как оно будет в новом переводе. У г. Кетчера комедия называется "Укрощение строптивой", что и не совсем верно и не хорошо); этот слух должен преисполнить любителей искусств сладчайших надежд в будущем театральном сезоне".
Едва успел выйти нумер с этим извещением, как стало ясно, что "сладчайшие надежды" любителей сцены не сбудутся. 7 сентября 1850 года перевод Островского под названием "Укрощение злой жены" был запрещен для представления. Цензор Нордстрем отметил в рукописи более ста недопустимых мест: грубоватые словечки Петруччо, рассказ Гремио о венчании Петруччо с Катариной - и дал заключение, что пьеса сохранила в переводе "неприличный для сцены характер подлинника".

Спеша играть в карты с приятелями или домой к жене, цензоры III Отделения подчеркивали и вычеркивали с легким сердцем все, на что глаз упадет, часто просто по недоразумению и "на случай", в твердой уверенности, что за усердие начальство не взыщет, а автор не придет объясняться, поскольку цензор, как известно, "лицо, фигуры не имеющее". Так и с простонародными грубоватыми словечками Шекспира. Цензура была в этом отношении особо щекотлива, поскольку за достоверное считали, что Николай Павлович лично следил за благопристойностью речи на императорской сцене, и потому в пьесах вымарывались самые невинные выражения, вроде "черт возьми", рисковавшие оскорбить придворный слух. К тому же с Островским-переводчиком можно было не церемониться из-за его репутации. Нордстрем не забыл прибавить к имени драматурга в своем отзыве - "известный уже своею грязною пьесою "Свои люди - сочтемся". Великое слово репутация! Иной раз то, что можно оставить у благонамеренного автора, никак уже нельзя пропустить у того, что "взят под сумление". А репутация Островского была испорчена.

К Островскому относились подозрительно. Но кто из писателей в конце николаевского царствования был освобожден от предвзятости? Казалось, нет предела изобретательности правительства, набрасывавшего все новые узды на книгопечатание. "Вот сколько у нас цензур, - записывал в своем дневнике А. В. Никитенко; - общая при министерстве народного просвещения, главное управление цензуры, верховный негласный комитет, духовная цензура, военная, цензура при министерстве иностранных дел, театральная при министерстве императорского двора, газетная при почтовом департаменте, цензура при Третьем отделении и новая педагогическая, - итого десять цензурных ведомств. Если сосчитать всех лиц, заведующих цензурою, их окажется больше, чем книг, печатаемых в течение года. Я ошибся - больше: цензура по части сочинений юридических при Втором отделении и цензура иностранных книг; всего двенадцать".
Если таково было положение книгопечатания, то что уж можно сказать о литературе драматической, на которую всегда было направлено недреманое око? Два молодца Дубельта с похожими фамилиями - Гедерштерн и Нордстрем - губили пьесы одну за другой. То, что еще можно скрепя сердце напечатать, не должно было - при малейшем сомнении в благонадежности - переходить на сцену. Считалось, и не без причины, что слово, произнесенное перед залом, заполненным народом, действует сильнее, неотразимее, чем прочитанное дома в книге. И дело не только в дополнительном воздействии, какое сообщает пьесе талантливая игра актеров, искусство декоратора, музыка и т. п. Театр - источник мощного общественного возбуждения, он как бы сливает сцену с залом и придает тому, что говорится с подмостков, силу непреложной убедительности, закрепленной одновременным присутствием тысяч зрителей, слушателей. А кроме того, столичный театр эпохи Островского был театр императорский. Он родился из придворного театра XVIII века, из "эрмитажных" затей, и эта его близость ко двору мало радовала настоящих художников. Еще не так далеки были времена, когда в театр пускали лишь знатных особ и гвардейцев, а места в партере и ложах распределялись согласно званиям и чинам. Правда, при Екатерине II уже дозволено было посещать императорский театр и обычной городской публике по билетам - за умеренную плату "в пользу просвещения". Но и с этими уступками обществу русская сцена долго сохраняла родовые черты придворного и крепостного театра. Представления "российских императорских актеров" всегда должны были иметь в виду первых возможных своих зрителей - царя и других августейших особ, фрейлин двора, сановную знать.
Беда состояла в том, что царь и его придворные, хотя и читали мало, но театральные представления посещали исправно. Вкус зрителей, помещавшихся в царской ложе, не должен был быть оскорблен, их понятия о жизни не могли оспориваться сценой: никто не имел права расстраивать государя и его близких.

Оттого так придирчива была театральная цензура, и не зря она помещалась у Цепного моста, в недрах тайной полиции - III Отделения, призванного охранять особу императора, - не только его престол и жизнь, но и душевное спокойствие. Отсюда "за скрепою Дубельта" уходили в Москву в пакетах со шнурами и красными, сыпавшимися сургучными печатями измаранные цензорами рукописи. А узнав в своем Николо-Воробьинском захолустье в очередной раз, что рукопись вовсе не будет возвращена в контору, наш драматург надолго лишался покоя и сна. Все ожидания и надежды, передуманные в долгие ночи проекты житейского благоустройства, все театральные и литературные планы, десятки раз обсужденные за стаканом вина с ободрявшими его друзьями, в одну минуту рушились и шли обломками на дно.
В 1852 году Островский, после многих неудач готовый уже впасть в отчаяние, решил уговорить инспектора репертуара Верстовского попытать еще разок счастья с его пьесой. В кабинет Верстовского за сценой Большого театра он хаживал уже давно и всегда испытывал волнение, когда, поднявшись по узкой лестнице, останавливался у его высокой двери. При безукоризненной внешней учтивости Верстовский был холодноват и ироничен.

В биографии нашего драматурга появляется новое важное лицо, и надо, пожалуй, познакомиться с ним поближе. Пятидесятилетний композитор, автор музыки к операм "Аскольдова могила" и "Пан Твардовский", Алексей Николаевич Верстовский слыл в Москве человеком недюжинного ума и широких художественных способностей.


Почти тридцать лет служил он при московской конторе императорских театров, все повидал, все превзошел. Знал придворные милости и разносы, принимал царя в театре, когда тот бывал в Москве, и, казалось бы, напитался к концу жизни чиновной мудростью. Положение его было сложным: он должен был угождать и петербургскому директору Гедеонову, которому каждую неделю писал подробнейшие отчеты о всех делах театра, и московскому градоначальнику Закревскому, отовсюду ждавшему крамолы. В эти годы и на этом месте можно было вконец извертеться и потерять строгие понятия об искусстве. Но не таков был Алексей Николаевич.
С живым, насмешливым умом Верстовский соединял сильную волю и крепко держал в руках всю организацию театрального дела, успевая убедить начальство, что действует лишь в согласии с его указаниями. В театре им поддерживалась строгая художественная дисциплина, и авторитет его в труппе стоял очень высоко.

Каждый день, задолго до начала спектакля, он являлся в театр, в коротком пиджаке и темно-серых брюках (вицмундира не терпел и, если не ожидалось важного гостя, предпочитал партикулярное платье), и становился обычно у передней кулисы. Актеры, занятые в спектакле, подходили к нему с поклонами. Он разговаривал с ними, не вынимая рук из карманов, зорко оглядывая костюм и грим, и делал короткие замечания. Внешне он был суров с театральным людом, всех актеров и актрис звал на "ты" - большинство из них он знал с юных лет по театральной школе - и распоряжался их судьбами довольно своенравно. Актер, позволивший себе неуместную выходку на сцене, мог два дня просидеть под арестом в "трубной", то есть в комнате, где во время спектакля дежурили пожарные. Зато самое скромное одобрение Верстовского игре артиста ценилось в труппе во сто крат выше иных пышных похвал.
Начинался спектакль, и Верстовский внимательно следил из своей ложи за игрой актеров, и они меньше обращали внимания на самые горячие рукоплескания и вызовы публики чем на то, что скажет Алексей Николаевич, придя в антракте за кулисы. На всю жизнь запомнил Островский, как однажды при нем актер Шуйский, обычно гордый и высокомерный, прыгал от радости, когда Верстовский сказал ему: "Ты нынче играл хорошо, особенно вот это место... "

Казалось, молодой драматург должен был ближе сойтись с человеком, внушавшим к себе такое уважение. Но Верстовский умел сохранять дистанцию с людьми, отстранялся от попыток слишком тесного сближения и с молодым Островским держался подчеркнуто вежливо, даже с симпатией, но без особого чувства доверия. В разговорах он частенько принимал тон отдаляющей иронии по отношению ко всему на свете, который всегда оставляет возможность дать попятный ход.
Он выходил из-за стола, встречая Островского рукопожатием и учтивой улыбкой; доброжелательство смешивалось в ней со снисходительной жалостью к неудачнику - так, по крайней мере, могло казаться обидчивому драматургу. Верстовский симпатизировал его пьесам в "русском жанре", но, по совести говоря, они были для него излишне "натуральны" и грязноваты - в эпоху его молодости народный жанр понимали как-то идеальнее, возвышеннее.
Наклонив красивый покатый лоб, над которым вились прежде густые волосы, оставлявшие в середине уже заметную проплешину, в безукоризненно сидящем сюртуке и вольном платке на шее, Верстовский взглядывал время от времени живыми быстрыми глазами на переминавшегося перед ним автора, который собирался с силами, чтобы объяснить ему то, что нынче дома решил сказать в последний раз, окончательно и бесповоротно: новая его пьеса должна идти на сцене, он верит в это, он добьется.
Ничего нет унизительнее для художника, чем чувство просителя, расхваливающего свой товар, который здесь вроде как бы не больно-то и нужен. Верстовский понимал это. Понимал он еще, что Островский пусть далек ему, но даровит. Пьесу "Бедная невеста" он согласился принять для репертуара условно, впредь до цензурного разрешения, и актеры уже начали распределять между собой роли.

Больше полугода ждали ответа из Петербурга о судьбе пьесы. А когда курьер привез наконец в "портфейле" экземпляр комедии, на него горько было смотреть - так он был изукрашен на полях и перечеркан. Цензура на этот раз дозволяла пьесу (кто-то поворожил Островскому в столице), но с такими изъятиями, которые разом погубили у автора все настроение ее ставить. Жар горячего, нетерпеливого ожидания сменился разочарованием и как бы даже охлаждением к своему труду.
Верстовский призвал его в контору и заявил откровенно, что после жестокой помарки рукописи цензурою "с уничтожением вовсе последнего акта, в котором вся сущность комедии", дирекция не может обещать ему заплатить деньги за пьесу, которая вряд ли будет иметь успех... От этого можно было заболеть или удариться в загул с горя. Но, успокоившись немного, Островский сам попросил Верстовского повременить с изрезанной "Бедной невестой". Он уже работал над другой пьесой и имел в виду предложить ее театру, чтобы ею дебютировать на сцене. Ему не хотелось рисковать успехом.

А все же нетерпение увидеть хоть одну свою пьесу в живом исполнении, в голосах и лицах любимых актеров, было таким сильным, что Островский пробует ставить свои сочинения, играть и читать пьесу с друзьями-артистами "на голоса" в частных домах, на любительской сцене. Для домашних и клубных спектаклей, выходивших без афиши, не требовалось разрешения Петербурга.
В Москве на Собачьей площадке в наследном собственном доме жила богатая помещица Софья Алексеевна Панова. Ее двадцатилетний сын Николай Дмитриевич - любитель литературы и музицирующий дилетант - затеял в доме матери представления. В качестве режиссеров здесь пробовали себя приятели Островского по "Москвитянину" - Николай Шаповалов и скульптор Рамазанов. В дивертисментах участвовали графиня Ростопчина, композитор Дюбюк, Пров Садовский.
Николай Дмитриевич благоговел перед Островским и, как говорят, первым начал собирать его черновые рукописи, составившие потом основу собрания Н. И. Шаповалова, ныне бережно хранимого Отделом рукописей Ленинской библиотеки. В доме Пановой и были разыграны, между прочим, сцены из "Банкрота".

Большова играл Садовский, в роли Подхалюзина выступил сам автор. Игра его, по-видимому, не была сценическим совершенством, и за столом он читал лучше, чем играл: терялся даже на маленькой домашней сцене, не смотрел в глаза партнерам, был скован в мимике и жестах. Недостатки его игры еще нагляднее выступали когда он пробовал исполнять роли в чужих пьесах. Софья Энгельгардт рассказывает, что как-то он сыграл Моцарта в пушкинское "Моцарте и Сальери" - и провалился, чего, впрочем, никак не хотел признать из гордости. Но в своих комедиях, и в роли Подхалюзина в особенности, он находил столь верный, подслушанный в жизни тон, что его невозмутимый партнер Садовский как-то не смог удержать смеха на сцене, а очевидцы этих домашних спектаклей спустя десятилетия говорили, что в ушах у них по сей день стоят интонации автора, когда он произносил одновременно хамски и заискивающе: "Алимпияда Самсоновна-с!.. Позвольте вашу ручку поцеловать".

В доме Пановой Островский выступил и в роли трактирщика Маломальского в комедии "Не в свои сани не садись". Вообще ему нравилось пробовать себя актером. Не то чтобы он чувствовал за собою и в этом ремесле большую силу, но трудно представить себе драматурга, который не захотел бы хоть раз, хоть ради пробы, выйти на сцену исполнителем. Чтобы писать пьесы, надо знать ощущение артиста, побыть в его шкуре. Шекспир и Мольер сами были королевскими лицедеями и писали пьесы для себя и товарищей по труппе. Островский писал роли на других. Но как всякий серьезный драматург, как хотя бы ближе к нашим дням - Михаил Булгаков, исполнявший роль судьи в одном из спектаклей МХАТ, Островский испытывал искушение узнать, хоть ненадолго, на себе практику этого дела, чтобы его знание служило опорой за письменным столом.
Но не по одной этой причине тянулся он к "любительству". Драматическому писателю, пьеса которого в конце концов лишь сценарий для актеров, для чуда полного театрального воплощения, особенно невыносимо писать "в никуда", в пространство. Пьесу свою надо видеть на сцене, чтобы желать написать следующую. А Островского душила досада, он тосковал по своим отверженным пьесам, которым все не судьба была вырваться на большую сцену.

В Павловой посаде, под Москвой, на казенной суконной фабрике, директором которой был князь Яков Грузинский, тоже устраивались любительские спектакли. Островскому нравилось приезжать сюда в компании с Эдельсоном и Провом Садовским. Воспитанник и, как поговаривали, побочный сын киязя, Иван Никулин, в котором старик души не чаял, сам пошел в профессиональные актеры и женился вскоре на Любови Косицкой, молодой героине труппы Малого театра, завоевавшей в конце 40-х годов московскую публику.
Островский быстро сошелся с этим кругом людей, охотно читал и играл в их домашнем театрике на суконной фабрике, а потом вместе с друзьями пировал за богатым столом князя Грузинского.
Роль Марьи Андреевны предполагалось дать Екатерине Васильевой. Беневоленского должен был сыграть Пров Садовский, а Дуню - его оставленную возлюбленную - Любовь Косицкая. Верстовский очень хвалил эту небольшую роль и вообще весь трагикомический финал, свадьбу. И уговаривал Косицкую не сердиться на автора за то, что она получила такую скромную числом слов роль, как говорили актеры, - "без ниточки".

Обаяние Косицкой, ее актерский темперамент увлекли Островского, и он перевел для нее украинскую пьесу Квитко-Основьяненко "Искренняя любовь, или Милый дороже счастья" (до сих пор не разыскан текст этого перевода). Известно, что в любительском спектакле, поставленном 6 октября 1852 года в Купеческом клубе, Косицкая блеснула в роли Галочки, впервые произнося со сцены слова драматурга, с которым так многое будет отныне связано в ее судьбе.
И, однако, Островский понимал: все это не то, не то. Печатавшиеся в "Москвитянине" пьесы жили своей отдельной литературной жизнью, а сцена Малого театра - своей. Надо было свести литературу со сценой. Но как? Как это сделать, если, за какой сюжет ни возьмись, - он неудобен для цензуры, какое выражение ни выхвати из живой речи, над ним уже занесено цензорское перо, обмокнутое в красную тушь.

Круг тем, которые не препятствовали бы появлению пьесы на императорской сцене, был опасно узок. "Предмет комедии - пороки, недостатки, слабости людские, - пытался объяснить в "Москвитянине" Погодин. - Чьи же пороки может выставить русский комик? - дворянства, купечества, чиновничества, военного сословия, высшего сословия? Ничьи нельзя: все рассердятся и возопиют... Бедный комик не найдет себе нигде места и наживет только врагов".
Все это было ясно до тоскливой очевидности, десятки раз переговорено в кругу друзей и разделялось всеми причастными хоть немного к литературе людьми, даже не столь уж передовыми, раз об этом заговорил вслух Погодин... Но оттого, что все это ясно тебе как божий день, положение-то не меняется.

У главы III Отделения Дубельта была на это своя точка зрения, и когда сам Фаддей Булгарин попробовал допытаться у него, каковы пределы тем, которых невозбранно касаться в благонамереннейшей "Северной пчеле", либеральный Леонтий Васильевич, не пытаясь лицемерить перед своим человеком, объяснил ему, поглаживая рыжие височки:
- Театр, выставка, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские - вот твоя область и дальше ее не моги ни шагу.
Даже Булгарину это казалось стеснением. Каково же было серьезному драматическому писателю? Казалось бы, художник вправе выбирать в жизни все, что ему понравится, что заденет его воображение. Но нет, над ним уже незримо витает страх запрещения пьесы.

Этот страх явился вдруг у Островского и стал отравлять ему часы счастливого уединения за письменным столом, когда он не замечал времени, испытывая молодое пьянящее чувство полной свободы над листом писчей бумаги.
"Автор, в особенности начинающий, у которого запрещены одна или две пьесы без объяснения ему причин, - говорил несколько лет спустя Островский, - поневоле должен всего бояться, чтобы не потерять и вперед своего труда. Пришла ему широкая мысль - он ее укорачивает; удался сильный характер - он его ослабляет; пришли в голову бойкие и веские фразы - он их сглаживает, потому что во всем этом он видит причины к запрещению..."

Сколько раз неподдельный жар вдохновенья обрывался чувством страха, этой мутью, встающей со дна души и разрешающейся отвратительно трезвон мыслью: нельзя, не пропустят. Островскому, жадно желавшему увидеть на большой сцене хоть одну свою пьесу, пришлось решать квадратуру круга: как остаться правдивым, взволновать и захватить зрителей, но нарушив в то же время цензурных условий и не рассердив начальства.
В новой пьесе Островский простер свое смирение как будто до полной благонамеренности: задуманная им комедия "От добра добра не ищут", названная в ходе работы "Не в свои сани не садись", но так дерзка по замыслу, как "Банкрот", и не столь широка по художественной задаче, как "Бедная невеста". Автор уговаривает себя написать пьесу, небольшую по объему, легкую, сценичную, которая в то же время не зацепится за рогатки цензора. Все равно, замысел его достаточно серьезен - утешает он себя. Но, уже начав работу, он принужден и дальше идти на сокращение своих художественных задач.

Вертопраха Вихорева Островский первоначально назвал Ганцем или Вольфовым и вывел офицером, все интересы которого исчерпываются шпорами, мазуркой, волокитством. "Немецкая" фамилия должна была намекнуть на то, что вся эта "военщина" - порождение гатчинского фрунта и гвардейского лоска, стало быть, не родное, не русское. Но разве можно трогать военное сословие? И Островский делает своего комедийного героя промотавшимся дворянином, впрочем, не без риска, что и на это поглядят косо.

Вихорев влетает в уездный городок (наверное, вспомнился Островскому Переславль-Залесский, который всегда приходилось проезжать по пути в Щелыково,- с его древним городским валом, речкой, перерезавшей город, ямской слободой), намереваясь использовать мирное простодушие жителей Черемухина и жениться на деньгах. Люди, которых Вихорев собирается обмануть, простодушны, прямы, чувствительны. Добр и скромен молодой купчик Бородкин, мечтающий завоевать сердце Дуни. Простоват и косноязычен трактирщик Маломальский, готовый под парами "лиссабончика" бухнуть сразу все доверенные ему тайны. Доверчива и совестлива нежная Дуня, Авдотья Максимовна. И, наконец, исполнен русской широты, патриархального благородства и строгого благочестия отец Дуни - купец Русаков.

Островский писал его с натуры. Прову Садовскому приходились родственниками купцы Кошеверовы. Старший брат Алексей Семенович - глава дома и торговой фирмы - высокий, крепкий старик с могучей бородой отличался широким московским радушием, свято соблюдал обычаи старины и пользовался глубоким почтением со стороны своих близких, в том числе меньшого брата Сергея Семеновича - статного красавца, не по летам солидного и степенного. Один вид его и поступь, говорит Сергей Максимов, напоминали бояр московского царства.
Вместе с Садовским Островский не однажды бывал у Кошеверовых, пользовался их хлебосольством, доходившим до чудачества, и восхищался простотой и достоинством их нравов, всего уклада дома. Когда у Александра Николаевича было туго с деньгами, Кошеверовы охотно выручали его - они преклонялись перед его даром, да и вообще были люди добрые. С каким упоением описывает Максимов их совместные загородные гулянья с кульками, корзинками и бутылками, которые в изобилии припасали Кошеверовы, умевшие необыкновенно приятно и искусно потчевать своих гостей!
В кружке приятелей Островского братьев Кошеверовых звали за глаза "русаками". Отсюда, несомненно, и фамилия героя "Саней".
И этот мир простого русского благочестия, чистых душ и скромных сердец Островский столкнул в своей пьесе с обломком столицы, наглым "фертиком", мечтающим о миллионах и покрывающим свои вожделения соображениями новейшей экономической науки. Бедная Дуня ослеплена светским лоском Виктора Аркадьевича (само имя его иронически изысканно: Виктор - победитель, Аркадия - страна счастья. Виктор Аркадьевич - счастливый победитель!). Она будто зачарована воображаемым звоном шпор, еще недавно бренчавших на сапогах отставного кавалериста, и, почти не сопротивляясь, как околдованная, падает к нему в объятия.
Когда этот дурман немного рассеивается и корыстные вожделения Вихорева выходят наружу, драматург с удовлетворенным чувством справедливости приводит дело к счастливому концу - соединяет любящие сердца. А в назидание как бы говорит обманутой девушке, польстившейся на дворянский экипаж, в котором ее увозят, а заодно и своему комическому герою: "Не в свои сани - не садись".

Интрига комедии, таким образом, незамысловата. Проста и ее мысль, навеянная отчасти "русофильскими" увлечениями кружка Островского. Но есть в пьесе и то драгоценное чувство правды, естественного, несдержанного выражения добрых чувств, какое делало ее желанной гостьей на сцене. Островский любил простых людей, простые чувства - он не умел и не хотел притворяться и в пьесах, как и в жизни, побеждал своей открытостью, обезоруживающим простодушием.
Сам автор как будто даже не ждал для своей комедии громкого успеха. Не обнадеживали его чересчур и друзья-актеры: пьеса хорошая, эффектная, но куда там до "Банкрота".
Островский сознательно переосмыслил в "Санях" традиции мелодрамы. Мелодраму принято ругать, но старый историк театра А. Р. Кугель был, наверное, прав, когда произнес ей однажды похвальное слово. На русской сцене 40-х годов бытовая мелодрама со всей своей слезливостью и условностью была все же зрелищем демократическим или хотя бы тянулась к демократизму: ею разрушались каноны официальной патриотической пьесы, пренебрегавшей бытом и приподнятой на котурны. Мелодрама взывала к наказанию порока, говорила о торжестве нравственного чувства - и при этом в соприкосновении с простой житейской реальностью.

Конечно, Пушкин в трагедии и Гоголь в комедии были для Островского более неоспоримыми образцами. Но и театр мелодрамы, традиция зрелища, выжимающего слезы у зрителей торжеством добродетели, не были с порога отвергнуты им. В старые мехи он влил новое вино, и форма на глазах видоизменилась. Условные фигуры мелодрамы наполнились жизнью, бытом, психологией, но осталась ее задача - рассмешить и растрогать простыми чувствами самого простого зрителя. Пьесы "Не в свои сани..." и последовавшая за ней "Бедность не порок" отдавали дань традиции мелодрамы. Однако они были настолько глубже ее, что критики заговорили о "высоком комизме" нового драматурга.

Островский со страстью занимался отделкой пьесы. По часу сидел над каждой строкой, обдумывая, нельзя ли ее как поправить. Но вот новая комедия закончена. Что дальше? Опять с неловким поклоном вручать ее Верстовскому в его кабинете за сценой - и ждать, ждать... В новой пьесе, как казалось Островскому, не было ровно ничего, что могло бы смутить цензуру. И все же он опасался за ее судьбу.
Комедия не несла никаких идей, любезных самодержавной власти, и даже, как всякое искусство, невольно подрывала насаждаемую Николаем I официальность чувств, принужденность даже в личном быту к изъявлениям определенного свойства. (Иногда уклонение от тем известного рода есть уже крамола.)
Один внешне незначительный эпизод светской хроники тех лет лучше всего пояснит, о чем идет речь. Девица Попандопуло, рассказывает в своем дневнике Никитенко, воспитывавшаяся в Екатерининском институте, узнала из газет о смерти брата, убитого в бою с турками. Подруги спросили, жаль ли ей брата. "Чего жалеть, - отвечала она, - он погиб за царя и отечество". Случайно узнав об этом ответе, государь назначил девице Попандопуло пенсию в тысячу рублей до выхода замуж и обещал ей от двора приданое в случае замужества - "за религиозно-верноподданнические чувства".
Жизнь, пропитанная официальностью, захватывала уже и самую отдаленную и задушевную область семейных отношений. Чувства мужа к жене, сестры к брату, отца к детям - тоже должны быть санкционированы верой в престол-отечество. Эту официальщину, поощряемую Николаем Павловичем, подтачивала и разрушала русская литература - последний оплот живого чувства, защита частного мира человека, права на простую, неподцензурную жизнь сердца.
В критических статьях "Москвитянина" молодой Островский впервые выдвинул требование "искренности таланта". По его стопам об искренности в литературе писал и Евгений Эдельсон: "Недостаток искренности заметен не только в литературе нашей, но и в нашей жизни. Наши чувства как-то разделены на такие, которые можно назвать официальными и которые мы с удовольствием обнаруживаем везде без всякой боязни осуждения и насмешки; и на такие, законность и правоту которых мы все признаем втайне, но обнаруживать и высказывать которых не любим". Реакцию на эту "официальность чувств" Эдельсон находил в презрении ко всякому искреннему душевному движению, которое овладело такими героями, как Тамарин и Печорин, а первые попытки прорваться к живой естественности души - в русской комедии, и прежде всего в комедиях своего приятеля Островского.

Он был прав. Пьесы Островского, "пьесы жизни" по позднейшему определению Добролюбова, даже когда в них не было как будто ярко обличительного содержания, были сомнительны для цензуры тайным протестом живой жизни против ее казенного омертвения. Иначе как объяснить, что даже такая "невинная", благонадежная и "русская" по духу пьеса, как "Не в свои сани не садись", встретила поначалу препятствия по пути на сцену.
Едва отправив пьесу в театральную цензуру, Островский уже вынужден бить поклоны Погодину и просить о заступничестве: "Если можно, то замолвите о ней словечко, кому следует. Против нее, как мне известно, уже начинаются интриги".
Драматург получил было надежду на разрешение комедии, как произошла катастрофа. Никогда не знаешь, о какой камушек споткнешься: десятки случайных причин определяют порой, будет пропущена или погублена пьеса.
В те дни в Малом театре готовилась премьера комедии М. Владыкина "Купец-лабазник". Отставной офицер Владыкин недавно прибыл в Москву и сблизился с кружком Островского. Владыкин был знакомым семьи Визард, куда хаживал безнадежно влюбленный в красавицу Леониду Визард Аполлон Григорьев и где охотно принимали его друга Островского. В конце концов Леонида Визард стала женой Владыкина, сам же он горел любовью к сцене и спустя несколько лет определился актером в Малый театр.
Первую свою комедию он написал не без влияния "Банкрота", еще служа военным инженером в Петербурге. Главным ее героем был купец Голяшкин, лицо, понятно, вымышленное. Но на беду, в Москве оказался его однофамилец. Московский купец Голяшкин решил, что это племянники, с которыми он ссорился, "на дядю комедь делают". Посыпались доносы к градоначальнику. Граф Закревский, уже наученный историей с "Банкротом", написал об этом в Петербург. Доложили Николаю, и царь немедленно принял радикальное скалозубовское решение: запретить Москве представление пьес, еще не игранных в Петербурге. В своей столице он имел возможность, во всяком случае самолично, удостовериться в мере благонадежности драматического сочинения. Вздыхая о непопечительности своих помощников, государь как бы брал на себя заботу о текущем репертуаре.
Для Островского эта нечаянная беда была уж совсем непереносима: Малый театр только-только начинал репетировать его пьесу.
"Я получил ужасное известие, - пишет Островский спешную записку Погодину в декабре 1852 года. - По именному повелению запрещено играть новые пьесы в Москве, а только игранные в Питере. Граф Закревский писал о "Лабазнике", что он по поводу его боится возмущения в театре и потому "Лабазник", по именному повелению, запрещен, потому же последовало и новое предписание".
Кто знает, какие ветры в высших сферах побудили царя отменить вскоре свое прежнее повеление. "Мы так этому все обрадовались!" - ликовал Островский. Но рано. Не успокаиваясь в поисках домашней крамолы, Закревский написал директору театров Гедеонову, что, как он слышал, новая комедия Островского "Не в свои сани не садись" имеет много общего с запрещенным "Лабазником".
Снова Островский умолял Погодина заступиться за него в столице. "И Вы мне, Михайло Петрович, советуете ехать в этот Петербург!" - в сердцах восклицал он в конце своего тревожного письма.

Погодин поразмыслил, как помочь молодому драматургу, и по обыкновению начал действовать самым верным способом, то есть не по чиновничьим колеям, а по родству и свойству. Он немного знал сына директора императорских театров Гедеонова - Степана Александровича: когда-то Погодин поощрил его в занятиях русской историей. Гедеонов-младший почитал в Погодине своего ученого наставника. С помощью этого молодого человека, который сам потом займет место отца в управлении театрами и даже сочинит совместно с Островским пьесу "Василиса Мелентьева", Погодин попробовал теперь помочь драматургу. Сын всесильного театрального вельможи сделал, вероятно, что мог, и дипломатично сообщил Погодину: "О пьесе "Не в свои сани не садись" я узнал, что запрещения не будет. По поводу "Лабазника" готовилась порядочная гроза на московскую драматическую литературу; но все осталось по-прежнему".
Пока все было тихо и мирно, Островский не возлагал на "Сани" каких-то небывалых надежд: рядовая пьеса. Но всякое последнее детище чем-то дороже автору всех старших, а борьба за него сделала его еще важнее.
Прикрепления: 8522791.jpg (9.4 Kb) · 3096130.jpg (21.1 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Пятница, 13.12.2013, 15:33 | Сообщение # 19
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
Верстовский не верил в большую удачу, и это расхолаживало актеров. Но когда репетиции были перенесены на сцену, стало ясно, что пьеса идет с каждым разом лучше, актеры играют смелее, естественнее. Эх, кабы ничто не помешало!
С таким чувством встречал Островский день, который он вспоминал потом всю жизнь. День своего обручения со сценой.


ВСЕХ! ВСЕХ!

14 января 1853 года стоял в Москве сильный мороз. Освещенный вечерними огнями Большой театр с взметнувшейся над ним квадригой коней ждал зрителей на первое представление комедии "Не в свои сани не садись", даваемой московскими императорскими артистами "в пользу актрисы г-жи Никулиной-Косицкой".
По углам заснеженной Театральной площади сияли сквозь морозную мглу "варшавские" спиртовые лампы на чугунных столбах. Фонари эти, напоминавшие черную букву "Г", были в Москве новинкой. Пустынные просторы площади имели своим единственным украшением фонтан мытищинского водопровода.
Меньше ста лет прошло с тех пор, как на этом месте еще текла Неглинка и на ее топких берегах теснились небольшие деревянные домишки, церковки и огороды. Крутояр возле стены Китай-города был местом городской свалки, а ближе к Воскресенским воротам стояли по реке водяные мельницы. Улица Петровка упиралась тогда в питейный дом "Петровское кружало". По Петровке и возникшую здесь площадь до 1826 года называли Петровской. После пожара 1812 года площадь была заново застроена и реконструирована. В 1825 году здесь, на месте старого театра Медокса, торжественно открылся обновленный архитектором Бове Большой Петровский театр - второй в Европе по величине после Миланского, как не пропускали заметить москвичи. Площадь перед театром была замощена и отменно распланирована. Справа и слева от Большого театра протянулись с разрывом через улицу две пары симметричных по архитектуре невысоких зданий желто-белого "московского ампира", как бы замкнувших с флангов пространство площади. Одно из них - дом купца Варгина с концертным залом - было взято в аренду казной и переделано под театр, получивший название Малого. На фасаде театра и до сих пор видны полукружия арок - след заложенной при реконструкции галереи с магазинами.




До середины века в Москве не было строгого деления на оперную и драматическую труппы. Драматические спектакли шли в очередь с оперой и на сцене Большого Петровского театра. Если предполагался бенефис - "актерские именины", и весь сбор поступал в пользу артиста, ему особенно важно было получить на этот случай большую сцену. Алексей Николаевич Верстовский был великодушен и распорядился отдать для бенефиса Косицкой, хоть и на будничный день, в среду, сцену Большого театра.
Выбрав комедию Островского для своего бенефиса, Косицкая шла на известный риск - кто знает, соберет ли пьеса достаточно зрителей и как будет принята. Во всяком случае, это был жест дружбы. Обычно пьесы для бенефиса выбирали с расчетом - ведь они кормили актера. Правда, Островский уж и вовсе ни копейки не должен был получить за этот спектакль (пьесы, отданные на бенефис, не оплачивались автору дирекцией), но он рад-радёхонек был, что его комедию сыграют, и не печалился, что отдает ее даром. Что и говорить, деньги были б ему куда как кстати, но таков был обычный порядок.
"У нас в России, - объяснял в 1847 году "Московский городской листок", - не развилось еще определенным образом понятие о сборе в пользу автора театральной пьесы. Авторы у нас обыкновенно имеют привычку отдавать пьесы бенефициантам, бенефицианты обыкновенно благодарят обедом у Смурова, а иногда не благодарят вовсе..." Островский сам готов был благодарить Косицкую обедом за то, что она взяла для бенефиса его пьесу. Для Косицкой с этим бенефисом тоже были связаны большие тревоги и надежды.

Любовь Павловна, казалось, уже пережила апогей своей молодой славы, когда после триумфальных спектаклей "Параши-сибирячки", "Коварства и любви", где она сыграла Луизу, Офелии в "Гамлете" и, наконец, бурного успеха в роли Марии в мелодраме "Материнское благословение" она стала кумиром москвичей, особенно шумного райка. В театр, когда она играла, невозможно было достать билета, громом рукоплесканий встречался каждый ее выход, молодые купчики посылали ей роскошные букеты из оранжереи братьев Фоминых, громко кричали "фора", ее ждали на подъезде студенты, у нее не было отбоя от поклонников.
Сама ее простая и привлекательная внешность - лишенная французской субтильности, но подвижная, легкая фигура, гладко зачесанные светлые волосы, русский округлый овал лица с маленьким ртом и широко открытыми голубыми глазами, красивые плечи и шея, которые она удачно приоткрывала, - при первом же выходе на сцену располагала к ней зрителя. Она умело пользовалась своим голосом - звучным, сильным контральто, была темпераментна в сценах страсти и особенно любила смелые переходы от веселья и смеха - к слезам. Обаятельна была ее простодушная улыбка. Она заразительно плакала на сцене: за нею принималась утирать платком глаза вся зрительная зала. В ее игре бывали истинно вдохновенные минуты, но даже самые преданные ее биографы вынуждены признать, что порою она не знала меры, "нажимала", пользовалась дурными штампами, говорила "задыхающимся" голосом.

Вообще она нравилась не всем. Простота ее внешности и "несалонный" простецкий говорок, от которого она никак не могла избавиться, вызывали у публики первых рядов кресел нотки раздражения. Графиня Ростопчина с ревнивой несправедливостью - Евдокия Петровна была слишком женщиной, чтобы легко перенести чужой успех, - бранила Косицкую, увидев ее в "Царской невесте" Мея. Актриса показалась ей просто противной - "существо репообразное, с головою вроде арбуза, кочана капусты или неправильной дыни". "Она выходит какой-то простофилей, - выливала свой яд Ростопчина, - какой-то глупой и вечно улыбающейся девчонкой. Что за гнусный холопский выговор! Это уж и не сенная девушка, а работница из мещанского дома, Матрешка или Палашка с орешками в зубах".

Но, пожалуй, как раз то, что не нравилось Ростопчиной, увлекало в Косицкой простых зрителей, публику в "волчьих шубах", как говаривал Верстовский. Думаю, что и автор пьесы не согласился бы со своей светской приятельницей. Рисуя Авдотью Максимовну в "Санях", Островский бессомненно уже видел в ней Косицкую, с ее "русским жанром" - "Матрешка или Палашка с орешками в зубах" его не смущала.
Косицкая волновалась в тот день еще и потому, что выходила в новой роли на сцену после перерыва. В 1852 году она почти не играла: у нее родилась дочь, театр давал ей отпуск, и она вернулась чуть располневшая, хоть и с тем же свежим румянцем на лице, яркой синевой глаз. Удастся ли ей завоевать публику в новой роли?
Хочу вообразить себе этот театральный вечер - внешне обычный, но начавший новое летосчисление для русской сцены. Вечер среды 14 января, когда с разных концов широко раскинувшегося, занятого будничной жизнью города театр собирал своих зрителей.

Летели с горок по Тверской и Кузнецкому мосту, ныряя на ухабах, парные сани, стояли на запятках выездные лакеи в ливреях и шляпах с позументом..Торопили "ванек" опаздывавшие к началу бритые чиновники с женами, мелькали в санях кивера и ментики военных. Обгоняя обозы, покрытые рогожей и тянувшиеся в город из подмосковных деревень и усадеб, двигались парадные возки и четырехместные сани, где в уютной тесноте рядом с родителями чинно сидели старшие дети и племянники, их брали в семейную ложу.
Мелькали мимо калачные с золотыми вензелями кренделей и сайками, питейные заведения с вывеской "Ресторация", серые полицейские будки с вечно сонным "хожалым", табачные лавки, где по бокам входной двери были нарисованы во весь рост турок в чалме курящий трубку, и негр, сосущий сигару, парикмахерские, украшенные изображением модных шиньонов ("Бандо; завивка волос") и сосудов с пиявками - для кровопускания...
Экипажи вырывались на просторную пустынную площадь, круто поворачивали у фонтана, вздымая хвост морозной пыли, и по пологому пандусу въезжали под ярко освещенную колоннаду Большого театра к главному подъезду. Отворялись дверцы в возках, откидывались в санях медвежьи полости. И, кутаясь в шубки и шали, ныряли в ароматную теплоту ярко освещенного вестибюля дамы, легко поддерживаемые под руку своими спутниками в шубах с бобрами и гусарских пелеринах, и по двум парадным лестницам, с сиянием свечей, отражавшихся в зеркалах, поднимались в фойе.

А из университета, с Пресни, из-за Москвы-реки тянулась в театр публика попроще. Бежали студенты в шинелях, придерживая под морозным ветром треуголки, шли через Чугунный и Москворецкий мосты обитатели Замоскворечья. Иные из них отправлялись в театр прямо из "города" - торговых линий Гостиного двора, с Варварки и Ильинки, заперев свои лабазы. В волчьих шубах, подержанных бурнусах, старых пальто и шинелях спешили к Театральной площади небогатые купцы, молодые приказчики, отставные гимназические учителя. Шагали по узеньким московским переулкам, тускло освещенным редкими масляными фонарями, мимо домиков с мезонинами, покосившихся заборов, мимо барских особняков с палисадниками за резной решеткой, мимо харчевен, лавок Охотного ряда с вечным запахом гниющей рыбы и несвежих сальных свеч - всё туда, в театр.

Но, наверное, раньше всех был у театра, хоть и уговаривал себя заранее не торопиться и пройтись Солянкой по морозцу, автор пьесы. Он появился здесь, когда театр еще был пуст, публику не пускали в зал и служители курили какими-то сладкими благовониями в фойе и коридорах. Потом ламповщики зажигали на обитом жестью чердаке главную люстру в сто двадцать "квинкетов" и специальным механизмом спускали ее на тросе в черное отверстие плафона, расписанного арабесками. Загорались два ряда свеч по поясам балконов и жирандоли у стен в ложах - и вдруг освещался весь огромный овал зала, наводя робость своей роскошью и великолепием: светлые, "под мрамор", стены лож, поддерживаемых в бельэтаже и ярусах лишь декорированными кронштейнами и оттого будто летевших по воздуху, малиновый бархат кресел, белый атлас царской и директорской лож, золоченые парапеты балконов, гирлянды и кисти, грифоны и вазы, двуглавый орел над порталом сцены и расписанный, как римский велум - покрывало над античным театром, - потолок.

И в этом-то зале играть пьесу из захолустного уездного быта! Островский, одетый в парадный фрак, бледный от волнения, поглядывал то в дырочку занавеса, то из дверей директорской ложи, как заполнялся театр. В партере и бельэтаже оставалось много свободных кресел - места были не раскуплены. Московский свет не ожидал сенсации, и на пьесу не явилась та публика, которая ходит лишь тогда, когда вокруг спектакля возникает шум, когда "все говорят" об этом и надо не отстать от других. Многие ложи оказались все же полны. Были ложи, целиком закупленные купеческими семьями и переполненные до такой степени, что трудно было понять, как втиснулись туда все чады и домочадцы. Ярусы и раёк с главной театральной публикой, просившей в кассе билеты подешевле, были забиты до отказа.
Но вот замелькали огоньки в оркестре - музыканты зажигали свечи у пюпитров, на светильники большой люстры спустили темные стаканчики, свет померк в зале, и пошел вверх голубой с золотыми звездами и изображением лиры занавес. На сцене была комбата в трактире: буфет и три столика и клетка с канарейкой у окна.
Бенефисная публика ждала обычно появления чествуемой артистки, и до выхода ее на сцену театр жил своей рассеянной жизнью - в ложах переговаривались и лорнировали знакомых, кашляли и сморкались в партере, тихо гудели в верховьях райка. Но тут с первых минут произошло что-то странное. Глубокая тишина установилась в зале. То, что происходило на сцене, было так просто и вместе с тем так похоже на жизнь, "фотографически дагерротипно", как выразился один из критиков, что публика внимала действию будто зачарованная. Слова, звучавшие со сцены, поражали своей естественностью, юмор и поэзия сочетались в каком-то неожиданном впечатлении правды, задевавшей живое чувство каждого.
Не напрасно Островский прошел заранее роль с каждым из актеров, занимался с ними на репетициях. Они точно и умело освоили подсказанный им тон.
Русакова играл Пров Садовский. Наконец-то ему выпала радость говорить с большой сцены слова, написанные его другом. В чтении роль казалась несколько монотонной, резонерской, но дивный талант Садовского придал ей все оттенки живого лица, не поступившись возвышенной идеальностью. Братья Кошеверовы стояли перед ним, когда, поглаживая свою седую бороду, он с достоинством и величавой иронией объяснялся с хлюстом Вихоревым. И сколько правды было в его тоне, когда после безуспешных поисков пропавшей дочери он в изнеможении опускался на стул и говорил Бородкину: "Ну, Иванушко, сирота я теперь". А потом в гордом порыве отказывался от беглянки и снова великодушно прощал ее Пров Садовский играл великую любовь и драму отцовства. Публика утирала слезы.

Но смеялись тоже много. Петр Степанов, игравший Маломальского, завоевал зрителей уже первым своим появлением: костюм и грим уездного трактирщика были поразительно смешны и правдоподобны. Говорил он торопливо, косноязычной скороговоркой, делал уморительные мины, в особенности когда в разговорах с Русаковым, подстраиваясь под его солидность, напускал на себя важный и глубокомысленный вид. Уже в первой вводной сцене за бутылкой "лиссабончику" он вместе с Сергеем Васильевым, игравшим Бородкина, вызвал восторг зрителей. Правда, и текст был такой, что актерам одно счастье было его произносить.

Косицкую ждали, конечно, особо. Она вышла гладко причесанная, не в кисейном или шелковом, как одевались обычно бенефициантки вне зависимости от того, играли ли они королеву или пастушку, а в простом ситцевом платье. Со сцены Большого театра это выглядело и дерзко и непривычно, как и армяки с поддевками на остальных действующих лицах пьесы.
Костюмировкой на московской сцене еще недавно занимался француз Вуато. Когда в 1852 году он вышел на пенсию и предложил дирекции купить коллекцию его рисунков русских костюмов, обычно сдержанный Верстовский отказал ему в довольно резких выражениях: "Русские карахтеры возвратить ему как не только не нужные, но и смешные в том отношении, до чего же французы невежды в русских обычаях, нарядах и костюмах".
Выход бенефициантки в ситцах уже воспринимался как театральная новость. Но еще удивительнее был взятый ею "тон" роли. "Зачем же вы едете, Виктор Аркадьевич?" С первой же реплики, обращенной к Вихореву - Шуйскому, Косицкая, будто под властью наваждения, начинала жить на сцене своей любовью к светскому хлыщу. Любовь застигла ее врасплох. Наивная, неловкая, конфузливая, Косицкая вначале оттеняла тайный комизм роли, чтобы потом, обнаружив обман Вихорева, взойти на вершину драматизма. Ей особенно удавалось сочетание этой наивной влюбленности, застенчивости с веселой открытостью, доверчивостью души.
Уже после первого акта шумные овации наградили исполнителей. В фойе, коридорах, на лестнице пошли толки о неожиданной удаче. В антракте оркестр играл вальсы и попурри, толпилась публика в театральной "кофейной", а тридцатилетний автор, комедию которого впервые давали на императорской сцене, плохо помнил себя.
Пока не началось следующее действие, он толкался за кулисами, мешал актерам и не находил себе места: что-то шептал про себя, принужденно улыбался и невпопад отвечал на вопросы.
А когда антракт кончился, он снова оказался на своем месте, в глубине директорской ложи, не видимый для публики, и с изумлением вслушивался в свои, ставшие чужими, зажившие отдельной от него жизнью слова. Морщился, если реплика казалась неловкой, неудачной - ах, не заметил прежде, успел - бы поправить. И вдруг впадал в счастливую гордыню: неужели это я написал? Опять все смеются, хлопают... Вздрагивал от каждой оговорки, от небрежно хлопнувшей в павильоне двери, косо навешенной декорации, случайно упавшего на сцене стула.
Сто раз считал пьесу провалившейся и себя несчастнейшим человеком на земле, а при первом же всплеске смеха, аплодисментов улыбался сам себе и сто раз оживал снова.

Второе и третье действия прошли с нарастающим успехом. Подымался и опускался задний (антрактный) занавес - темно-малиновая гардина, открывавшая с двух боков эффектную перспективу на готические здания, а на сцене представала то комнатка на постоялом дворе, куда Вихорев увез Дуню, то скромные покои дома Русакова. Косицкая играла кое-где с излишней аффектацией, нажимала на слезы, но все же была хороша и трогательна. А ее объяснение с Васильевым - Бородкиным заставило партер и ярусы замереть.

Трудно сказать, в чем был тут секрет - публика ли была так расположена к переживанию простых чувств или актеры играли так искренне, заразительно, но только эту сцену все рецензенты отметили потом как одно из самых волнующих мест спектакля.
Несколько лет спустя, собираясь писать статью об Островском, Достоевский близко подошел, как кажется, к разгадке этой тайны драматурга как поэзии прямоты.
"Не в свои сани не садись", Бородкин, Русаков, - отметил он в записной книжке, - да ведь это анализ русского человека, главное: прямота описаний. Он полюбит прямо, закорючек нет, прямо выскажет, сохраняя все высокое целомудрие сердца! Он угадает, кого любить и не любить сердцем сейчас, без всяких натянутостей и проволочек, а кого разлюбит, в ком не признает правды, от того отшатнется разом всей массой, и уж не разуверить его потом никакими хитростями: не примет и к вам не пойдет, не надует ничем, разве прямо с чистым сердцем назад воротитесь; ну тогда примет, даже не попрекнет".
И ведь это как раз напротив всему тому, что в избытке у Достоевского - двойственности, зыбкости, "безднам" психологии его героев, - а угадано верно, как никем. Видно, втайне сильно дорожит он твердой положительной почвой русского характера, которую не отменит никакая сложность и сверхсложность и в которой всякая утонченность, противоречивость ищут своего желанного разрешения в цельности: полюбит - так прямо, а отшатнется - "разом всей массой"!

В спектакле явилась перед публикой поэзия простых душ. У наивной Дуни, скромного Вани Бородкина слезы то и дело мешались с улыбкой, и это детское чистосердечие подкупало всех. Актеры играли так самозабвенно, что Сергей Васильев после сцены объяснения с Дуней вышел за кулисы, рыдая, и не мог успокоиться - так что понадобилась помощь медика.
Опасный скептик Боткин, которого нелегко было соблазнить мелодраматической наивностью, писал Тургеневу после спектакля: "в пьесе необыкновенно много глубокомыслия и благодушия; растроганность, которую она производит - имеет самый высокий человеческий смысл: она облагораживает сердце. Комическая сторона так удачно соединена с великодушною сущностью...".
Боткин выразил впечатление просвещенных зрителей первых кресел партера, а в это время на галерее, как рассказывает сидевший там Иван Горбунов, присяжный театрал, учитель словесности в синем форменном мундире, некий Андрей Андреевич, отер слезы на глазах и торжественно сказал, обратившись к студенческой публике, своим соседям по райку:


- Это не игра. Это - священнодействие! Поздравляю вас, молодые люди, вам много предстоит в жизни художественных наслаждений.

Как только занавес опустился в последний раз, публика стала неистово вызывать исполнителей. Возгласы привета и одобрения бенефициантке потонули в единодушных криках: "Всех! всех!"
Счастливые удачей, актеры много раз выходили к рампе кланяться публике, капельмейстер передал из оркестра посланные Косицкой цветы. В воздухе пахло праздником.
Вызывали и автора. Он встал в ложе и начал неловко, смущенно раскланиваться у барьера. Раскрасневшийся Александр Николаевич был взволнован. Друзья драматурга, сидевшие неподалеку и партере, отхлопали все ладоши.
"Это представление мы не можем сравнить ни с каким другим, - говорил потом Тертий Филиппов. - Оно было вовсе не похоже на обыкновенное представление: как что-то будто в действительности происходившее пронеслось оно перед нами, оставив нас в полном очаровании".

- Я счастлив, моя пьеса сыграна, - только и сумел сказать Островский.

На другой день вся Москва говорила о спектакле. "Сани" стали событием. О них жужжали все гостиные, их обсуждали за обедом в дворянском и купеческом клубе. Те, кто накануне не разохотился взять билет на никому не известную пьесу, любой ценой старались теперь попасть в театр.
Второе и третье представления прошли при переполненном зале. Косицкая, как утверждали, от спектакля к спектаклю играла вернее, естественнее. Произошло какое-то чудо. Пьеса дала крылья, подняла актеров, а их игра в свою очередь высоко вознесла пьесу.

Рождалось то, что в летописях отечественной сцены будет именоваться впредь "театр Островского" -как единство его драматургии и воспитанной им, поднявшейся на его пьесах плеяды артистов.

Театральная дирекция получала со всех сторон похвалы и поздравления. Но осторожный Верстовский, сообщая в Петербург Гедеонову об успехе "Саней" (до конца сезона пьеса прошла 12 раз в Большом театре и еще 12 - в Малом), нажимал больше на то, что комедия "превосходно разыгрывается", а "в отношении литературном важного места занять не может". Он будто стеснялся успеха пьесы из захолустного уездного быта и не желал выглядеть "либералом" в глазах начальства. Поэтому на всякий случай отдавал пальму первенства игре актеров. Сам же был несколько смущен нарастающим успехом комедии. "Санки вывозятся еще порядочно, - сообщал он в Петербург. - И шестое и седьмое представление сей комедии дали каждое за тысячу целковых".

Иван Аксаков писал Тургеневу, что впечатление от спектакля "едва ли с каким-либо прежде испытанным впечатлением сравниться может".
Тургенев, сосланный в свое Спасское, не мог приехать в Москву на спектакль, но его интерес к пьесе был так велик, что он просил заехавшего к нему погостить Щепкина прочесть комедию вслух и отозвался о ней сдержанно, но одобрительно.
Зато Василий Боткин был так покорен спектаклем, что ходил смотреть комедию три раза - и, по собственному признанию, всякий раз выходил из театра со слезами на глазах. "Актеры стоят вполне в уровень с автором, - писал он Тургеневу, - более артистической игры я не видал нигде; правда, натура, жизнь - так и охватывают". Островский взял в его душе реванш за разруганную им "Бедную невесту". Боткин признавался, что, когда по окончании пьесы актеры кланялись публике, его самого подмывало встать, чтобы поклониться им - "от чувства глубочайшего уважения".

Так говорили литераторы. А теперь вообразим трактир Пегова на Трубной, куда однажды Иван Горбунов зашел попить чаю с Петром Гавриловичем Степановым, мастерски исполнившим роль Маломальского. Чаевничали они в свое удовольствие, как тогда говорилось, "с полотенцем". Выпили "четыре пары", и Степанов расплатился с половым. Через минуту половой принес деньги обратно и положил на стол.

- Что значит? - с удивлением спросил Степанов.
- Приказчик не берет, - с улыбкой отвечал половой.
- Почему?
- Не могу знать, не берет. Ту причину пригоняет...
- Извините, батюшка, мы с хозяев не берем, - сказал, почтительно кланяясь, подошедший приказчик.
- Разве я хозяин?
- Уж такой-то хозяин, что лучше требовать нельзя! В точности изволили представить! И господин Васильев тоже: "Кипяточку!" На удивление!..

Такого рода признание не только артисту, но и автору не менее лестно, чем одобрение круга образованных литераторов. Значит пьеса пришлась по душе и пустила корни вглубь, разбежалась в присловьях у самой простой публики, поверившей в подлинность совершавшегося на сцене.
Прикрепления: 1180700.jpg (21.1 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Пятница, 10.01.2014, 19:05 | Сообщение # 20
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
ПЕТЕРБУРГ

В начале февраля 1853 года после долгих колебаний, обсуждений и домашних сборов - москвичей считали тяжелыми на подъем - Островский отправился в Петербург. В Москве об эту пору, как скажет потом Феклуша в "Грозе", уж "огненного змия стали запрягать: все видишь, для ради скорости", "он им машиной показывается, они машиной и называют, а я видела, как он лапами-то вот так...". Иначе говоря, совсем недавно, в августе 1851 года, торжественным проездом царского поезда была открыта Николаевская железная дорога, соединившая обе столицы. Безопасности ради за три дня до поездки царя в Москву по железной дороге перевезли два батальона семеновцев и преображенцев. Все обошлось благополучно, но когда открылось регулярное движение, осторожные москвичи не сразу привыкли к новшеству и долго еще брали билеты в поезд с опаской.

И все же, наверное, Островский ехал поездом, и через 16 часов езды - с долгими остановками, заправками водой и углем - паровичок со свистом привез его в Петербург. А может быть, но старинке трясся в наемном экипаже по Петербургскому шоссе, шедшему через Тверь? (Известно, что в Твери он в 1853 году побывал)
Так или иначе, но Островский впервые видит северную столицу, дышит ее морозным туманом, стоит, сняв шапку, перед золотым куполом Исаакия, перед диковинной дугой колоннады Казанского собора, обвыкается с холодной красотой набережных, мостов, любуется панорамой дворцов со стрелки Васильевского острова.

Москвичи заранее недоверчиво относились ко всему петербургскому - красным грудям гвардейцев, министерскому величию швейцаров в вестибюлях богатых домов, пенсне и моноклям светских людей. Но как ни внушал Аполлон Григорьев Островскому неприязнь к этому "императорскому" городу, где все для него было "скука, холод и гранит", он, поначалу по крайней мере, ее не ощутил.

Для всякого русского, впервые попавшего сюда, этот город уже знаком услугами литературы: город пушкинского Медного всадника, Невского проспекта Гоголя - и Островский должен был испытать счастливое чувство узнавания: адмиралтейская игла светилась в прорезях улиц, сходившихся к ней лучами со всех сторон города. После узеньких горбатых переулков Москвы, грязных и кривых тротуаров проспекты, по которым он ходит, кажутся непривычно ровными и широкими. Да и темп жизни здесь иной, чем дома - бегут, подняв воротники, озябшие чиновники, сумасшедшие летят коляски. В бесконечных перспективах проспектов и огромных площадей фигурки людей кажутся маленькими - словно весь город этот выстроен по другому масштабу и размаху, для какого-то вымершего племени.

Знакомых в Петербурге у Островского почти нет, и, официально представившись директору Гедеонову в его роскошном кабинете рядом с Александринкой, он попадает в объятия Федора Бурдина - актера императорского театра.




Бурдин был давним московским знакомым Островского и гимназическим товарищем его брата Михаила. Едва выйдя из гимназии, он пристроился суфлером в Малый театр, занимал скромное место актера "на выходах". Потом прибился к какой-то провинциальной труппе, разъезжал по России и наконец в 1847 году осел в Питере. На императорской сцене больших ролей ему долго не давали, таланта яркого он не проявил, но выходил в "аксессуарах" и иногда заменял заболевших исполнителей. То, чего Бурдину не хватало, так сказать, "от бога", он возмещал, сколько мог, начитанностью да и просто образованием, которым не могло похвалиться большинство столичных актеров. Воспитанный, усердный в работе, культурным уровнем он был заметно выше своих товарищей по сцене.
Возможно, Бурдин еще долго прозябал бы в ничтожестве на александрийской сцене, если б не счастливый случай. Человек живой, компанейский, он свел знакомство с богатым петербургским откупщиком Голенищевым и подружился с ним. Голенищеву лестно было общество императорского актера. Он с удовольствием слушал его смешные истории, анекдоты и не отпускал Бурдина от себя. Неожиданно скучающий меценат тяжко заболел и на пороге смерти, что называется, учудил - оставил своему приятелю-актеру 100-тысячное наследство и большой дом в придачу.

Свалившимся на него богатством Бурдин распорядился не глупо - стал жить широко, завел у себя открытый дом. На его богатых ужинах перебывала бездна народу. Он воспользовался этим для домашних связей с цензурой, министерством двора, заведующим репертуаром П. С. Федоровым и получил в театре репутацию весьма могущественного человека. В трудных случаях ему легче было добиться разрешения к бенефису новой пьесы.
Надо ли говорить, что для Островского такое знакомство было просто клад. Бурдин громко нахваливал его комедии. И дело не только в давнем знакомстве с автором, что всегда льстит актерскому самолюбию. У Бурдина хватало вкуса, чтобы искренне восхититься их сценической новизной. Федор Алексеевич был хвастлив, разговорчив и прилипчив, но Островский уже успел оценить его добропорядочность и деловую хватку.

Еще до приезда драматурга в Петербург Бурдин выхлопотал в цензуре разрешение на постановку в столице "Утра молодого человека". А едва Островский появился в Петербурге, Бурдин буквально впился в него. Они вместе обедали, ужинали, Бурдин разъезжал с ним по городу, знакомил с театром, актерами, настойчиво просил комментариев к роли Бородкина, которую он взялся готовить, и впитывал, как губка, каждый совет, каждое слово автора.
Островского ожидали в столице две премьеры. Первая - более скромная - состоялась 12 февраля 1853 года. В театре-цирке давали его сцены "Утро молодого человека".
Театр-цирк, недавно заново отстроенный, с постановочными новинками, шумовыми эффектами, пальбой, музыкой и громом, явился на какое-то время соперником Александринки. Помимо развлекательных представлений в нем шли с успехом пьесы русского репертуара - "Недоросль", "Сбитенщик". Актеры александрийской сцены, в том числе и "великий Каратыгин", не брезговали там выступать. Бурдин был в театре-цирке своим человеком и, по-видимому, пристроил туда пьесу Островского.

Самое любопытное, что пьеса была разыграна в театре-цирке в бенефис Бурдина, хотя сам Федор Алексеевич никакой роли в спектакле не занимал. Бурдин выступил на этот раз в качестве антрепренера московского драматурга, приберегая для себя более выигрышную роль в другой его пьесе. Премьера поважнее ожидала Островского на александрийской сцене.
Петербургская театральная дирекция недовольно морщилась, когда в театре стали поговаривать о том, что недурно бы по примеру москвичей поставить пьесу "Не в свои сани не садись". Бурдин уже не раз заводил об этом разговоры с влиятельными лицами, но у чиновников известного ранга особая память на опальные имена и мгновенная реакция отталкивания: то, чего они не хотят, они слышат, чтобы не утомлять своего государственного воображения.

Почти безбровое, сухое лицо Гедеонова недовольно хмурилось, когда при нем упоминали имя автора "Банкрота". Конечно, новая его комедия разрешена цензурой III Отделения, но неизвестно, как еще отнесется к ней государь, посмотрев комедию на сцене. Придется ли Петербургу по душе простонародный тон пьесы? И то, что единственный отрицательный герой ее - дворянин?
Колебания Гедеонова были тем сильнее, что старая лиса Дубельт хоть, по-видимому, и разрешил играть пьесу, но не благоволил к "московской литературе". Незадолго до этого был такой случай. Богатый барин С. В. Перфильев посетил своего старинного знакомого Дубельта, чтобы попробовать заступиться перед ним за пьесу Писемского "Ипохондрик", томившуюся в театральной цензуре. Дубельт принял его в своем кабинете как обычно, расстегнутый по-домашнему, в мундирном сюртуке без эполет. "Много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было, - писал позднее о Дубельте Герцен. - Черты его имели что-то волчье и даже лисье, т. е. выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость".




Когда Перфильев оказался перед этим человеком, встретившим его весьма дружески, и изложил свою просьбу, Леонтий Васильевич принял ее более чем сдержанно. "Зачем вы нападаете на москвичей?" - по праву старой дружбы прямо спросил его Перфильев, имея в виду и Островского, о цензурных злоключениях которого он был много наслышан от Писемского. Дубельт вынул трубку изо рта и развел руками.
- Они пишут в одном роде, - проговорил он с учтивой улыбкой и дал понять, что не расположен говорить долее на эту тему.
Леонтий Васильевич имел свои понятия о том, как должно выглядеть драматическое творчество. Свои соображения на этот счет он изложил еще при вступлении в должность: "Драматическое искусство, как и всякая отрасль литературы, должно иметь цель благодетельную: наставляя людей, вместе забавлять их, а это достигнем несравненно скорее картинами высокого, нежели описаниями низости и разврата".
У Островского и его литературных спутников Дубельт не находил понимания этой миссии драматического искусства: он считал их комедии "грязными". Как было не дрожать дирекции?

Все же пьесу решили ставить. Когда Островский приехал в Петербург, уже начались репетиции. И драматург каждый день отправлялся из гостиницы по Невскому к Александринке - заниматься с актерами. Он не сразу привык к сцене и самому зданию театра.




Александрийский театр, построенный Росси, уютно располагался за зеленым сквериком и был очень красив - тот же ампир, та же квадрига коней, как над московским Большим. Но колоннада поднята метров на пять над входом, образуя длинный глухой балкон или галерею, так что главный подъезд лишен того широкого парадного гостеприимства, какое поражает в Большом: издали кажется, что в высокие дубовые двери надо входить согнувшись. А внутри - та же царская пышность лож, уходящие под потолок ярусы и необыкновенно удобная и отлично оборудованная, по сравнению с Москвой, сцена.

Проходя с актерами их роли, Островский с сожалением убеждался, что в Петербурге куда более рутинной была сама школа игры. Приученные к "премьерству", к эффектным выходам, к тому, чтобы "раздраконить реплику", актеры не были внутренне готовы к правдивому и естественному общению на сцене, какого требовала комедия Островского. Трудно переучивать людей, воспитанных на мелодраматических приемах, то и дело вскрикивавших, кидавшихся в слезы, а в комических ролях щеголявших проверенными трюками "на публику".
Да и не было за кулисами такого подъема, увлечения пьесой, как в Москве. Кое-кто из актеров Александринки, в особенности не занятых в комедии, стал поговаривать, что им-де неинтересно, как живут в своих захолустных углах купцы и кто сказал, что это будет интересно публике? Вообще - куда смотрит начальство? Неужели не видят, что подобный репертуар роняет императорскую сцену?
На самой премьере спектакля любимец петербургской публики Алексей Максимов ходил за кулисами, зажав нос, и с гримасой отвращения говорил: "Сермягой пахнет!" Актеры смеялись его выходке.

"Это нужно было пережить, перестрадать", - вспоминал потом Островский и навсегда остался благодарен Федору Бурдину, который один здесь на первых порах был для него поводырем и опорой. Бурдин громко восхищался пьесой, реплика за репликой трудолюбиво осваивал роль Бородкина. Потянулся к Островскому и актер Мартынов, репетировавший в пьесе Маломальского.

Премьера "Саней" в Петербурге состоялась 19 февраля 1853 года. Авдотью Максимовну сыграла молоденькая Читау. Роль Русакова довольно внешне и бесцветно исполнил Григорьев. В нем было слишком много резонерства.
Но в целом - московское торжество повторилось. "Весь театр плакал, и лучшей рецензии мы не знаем..." - написал театральный критик Р. Зотов. Особенно хвалили простоту и теплоту исполнения Дуни, яркую типичность Мартынова - Маломальского, удачную игру Бурдина.




Величественный, недоступный Александр Михайлович Гедеонов - вот уже двадцать лет бессменный директор императорских театров - пригласил молодого драматурга, вспоминает Бурдин, в свою ложу. Гедеонов сидел прямо, с негнущейся спиной. Две большие звезды сияли на левой стороне его груди под отворотом фрака. Во время действия Островский исподволь наблюдал за выражением его вытянутого, серого чиновничьего лица с длинными баками и бритым подбородком. Все перевидевшие, ничему не удивлявшиеся глаза Гедеонова цепко следили за каждым движением артистов, острый слух ловил всякую интонацию. Гедеонов был опасен: актеры знали, что, внешне бесстрастный, он мог вдруг вспылить, накричать, наказать жестоко.

Зал принимал пьесу с редким одушевлением, актеры играли с подъемом, и это сказалось на настроении директора. Его бескровные тонкие губы раздвинулись в вежливой улыбке, и, устремив на автора свой неприятно холодный взгляд, он поблагодарил его, предупредив, что на следующее представление можно ожидать государя.
Николай I появился на спектакле, когда Островского, по-видимому, уже не было в Петербурге. Царь любил театр, и это было несчастьем сцены. С годами он стал считать себя все более тонким театральным ценителем, редко когда пропускал премьеру, знал в лицо всех актеров труппы, бывал за кулисами и не брезговал вникать в актерские истории и закулисные дрязги. Дирекция была лишена права уволить или принять на сцену артиста без монаршего соизволения. Он делал замечания об игре актеров, которые неизменно находили весьма топкими и требовали от исполнителя, чтобы он их реализовал. И, конечно, под его особым попечением находился репертуар.
Царь любил веселый французский водевиль, но по-настоящему трогали его патриотические пьесы из русской истории. Жертвой его театральных увлечений стал в свое время "Московский телеграф" Полевого, запрещенный за высказанное на его страницах невыгодное мнение о пьесе Кукольника "Рука всевышнего отечество спасала". Издатель то ли не знал, то ли неосторожно пренебрег широко распространявшимся самим автором известием, что царь, растроганный его пьесой, пригласил его во дворец запиской: "Николай Романов ждет к себе Кукольника завтра в 9 часов утра" - и осыпал благодеяниями. Судьба Полевого доказала, как опасно игнорировать столь явно выраженное поощрение российским талантам от их державных поклонников.

Ожидая царя на спектакль "Саней", Гедеонов боялся внезапного взрыва его гнева, хотя и успел как будто подготовить его впечатление благожелательным отзывом о пьесе. Николая комедия развлекла. Особенно понравилась ему назидательная развязка. Дети должны быть покорны отцовской воле, иначе ничего доброго не жди, - так понял он пьесу. Сам примерный семьянин, царь-отец оцепил эту идею, если угодно, еще и в высшем, символическом смысле.
Похлопав одной ладонью о другую неподвижную ладонь, государь поднялся из кресел. Высокая, красивая фигура царя несла на себе печать величия. Обратившись к ожидавшим нетерпеливо его слова придворным, из-за спин которых выглядывало обеспокоенное лицо Гедеонова, он сказал:


- Очень мало пьес, которые мне доставили бы такое удовольствие, как эта.

И добавил по-французски одно из тех речений, которые, как он надеялся, будут передаваться из уст в уста, чтобы стать потом достоянием истории:

- Се n'est phis une piece, c'est une lecon {Это даже не пьеса, это - урок) (франц.)

[size=10]На следующее представление комедии царь приехал снова и привез августейшую семью. Видно, ему хотелось, чтобы и наследник с супругой насладились уроком спектакля.
Островский не успел узнать, что его репутация в глазах двора неожиданно поправилась. Едва ли не в тот самый день, когда состоялась премьера "Саней", им было получено в Петербурге письмо, извещавшее, что его отец, Николай Федорович, давно уже не покидавший своего костромского имения, опасно заболел. Островский спешно выехал в Щелыково.
Он уже не застал отца в живых. А если бы застал - принесло ли бы им примирение это последнее свидание?



Николай Федорович лежал на высоких подушках в своей спальне и задыхался. Измученное лицо его потеряло обычное выражение спокойного достоинства и важности. Казалось, он достиг всего, чего хотел, о чем мечтал смолоду. Костромской семинарист, он стал состоятельным человеком, дворянином и умирал теперь в барской постели под охи и вздохи челяди в обожаемом собственном имении.
О старшем сыне, который мог бы порадовать его рассказом о своих первых театральных триумфах, об успехе в Петербурге, он думал равнодушно и устало. Не то чтобы он еще и теперь сердился на него. Николаю Федоровичу давно пришлось махнуть рукой на его литературные занятия, какой-то нелепый гражданский брак, неудачу со службой в суде. Но прошлое раздражение возвращалось к нему вместе с припадками душившей его астмы.
А сын, спешивший к умиравшему отцу, думал о жалком итоге жизни старика: восемнадцать детей, семеро из которых живы, и почти нет близких... Вечная борьба за достижение идеала устойчивости, солидности, успешной карьеры... Упорный труд и мерное переступанье со ступеньки на ступеньку сословной и имущественной лестницы... А в итоге - надорванное здоровье, немощи, капризы, домашний деспотизм. В пятьдесят шесть лет он выглядел развалиной.

Отец умер 22 февраля, похоронили его за невысокой каменной оградой церкви - совсем рядом, через лесной овраг от усадьбы - на погосте Николо-Бережки.
Спустя годы на его могиле, наверное, заботами мачехи, Эмилии Андреевны, был установлен надгробный камень со стихотворной надписью в духе сентиментального XVIII века:


[i]"Скатившись с горной высоты,
Лежит на поле дуб, перунами разбитый,
А с ним и плющ, кругом него повитый.
О дружба, это ты".


Могучим дубом из немецкой эпитафии в переводе Жуковского был, конечно, Николай Федорович, плющом же представляла себя безутешная Эмилия Андреевна, которой суждено было еще прожить сорок пять лет, всего два года не дотянув до нынешнего столетия.
... В ту же землю на лесном погосте, рядом с могилой отца, над которой стоит сейчас с непокрытой головой среди других своих братьев и сестер Александр Николаевич Островский, суждено будет лечь и ему.

А пока - чувство горя и всегда тяжко переживаемые им впечатления смерти довольно скоро заслоняются у него житейскими заботами.
Отец почти не оставил ему наследства. Он считал, что так или иначе старшие дети уже встали на ноги и надо заботиться о меньших. Выехав из Щелыкова в Кострому, должно быть, для выполнения каких-то формальностей по завещанию, Островский просит московских друзей выслать немного денег на дорогу - ему не с чем возвращаться в Москву. Хорошо еще, что хоть деревянный домик в Николо-Воробине переходит теперь в его собственность.
Кстати, из дома он получил сюда письмо от Кости Мальцева, навещавшего Агафью Ивановну и помогавшего ей с дровами. Агафья Ивановна, писал Костя, "велела скорее приезжать и тратить как можно меньше денег". Что-то еще ждет его дома!
И лишь воспоминание об успехе "Саней" веселит сердце. Клубятся какие-то добрые надежды, он тверже чувствует теперь себя: как драматург он стоит двумя ногами на земле и может надеяться, что его уже не задушит подлая бедность.
Прикрепления: 8727592.png (250.7 Kb) · 8016422.jpg (40.3 Kb) · 8799745.jpg (24.3 Kb) · 6139291.jpg (9.7 Kb) · 7649876.jpg (30.0 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Пятница, 14.02.2014, 21:58 | Сообщение # 21
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
ИСПЫТАНИЕ КЛЕВЕТОЙ

В пору первых попыток завоевания сцены и первых триумфов судьба, как это случается, чуть было не подставила Александру Николаевичу подножку.
Удар был сильный, и не с той стороны, с какой ожидал Островский. Он давно старался приучить себя к мысли, что удел серьезного писателя - терпение и мужество и, если ты хочешь чего-нибудь достигнуть, надо быть заранее готовым к новым преследованиям цензуры, несправедливым нападкам печати, ссорам с театральным начальством. Но, поистине, нас постигает та беда, какой меньше всего ждешь.

Однажды, в июле 1853 года, когда Островский жил в Давыдкове под Москвой (тут в ту пору снимали на лето дачи московские литераторы, Грановский и люди его круга), на него внезапно, как снег на голову, свалился давний знакомец, актер Дмитрий Горев. Был он, по-видимому, пьяноват, набросился на Островского с поцелуями и рассказал, что почти десять лет скитался по театральной провинции, а теперь в Москве разыскал дом Островского на Николо-Воробьинском, ему сказали, что он на даче, вот и явился сюда повидаться со старым приятелем.

Встреча была самая дружеская. Горев вспоминал, как зелеными юношами они, тогда соседи но Замоскворечью, зачитывались Гоголем, проливали слезы над Шиллером. Как потом стали и сами пробовать свои литературные силы и даже начинали вместе писать одну комедийку. Островского, правда, насторожило немного, что его шумливый, громкоголосый гость как-то особенно настойчиво и азартно поминал о рукописях двух или трех пьес, с которыми приходил когда-то советоваться к Островскому и которые будто бы оставил у него в 1846 году, покидая Москву. Теперь он просил вернуть эти свои тетрадки. Что-то похожее и в самом деле было, но с тех пор времени прошло изрядно, и Островский забыл думать о рукописях Горева. Впрочем, он обещал ему поискать их.

Недели через две Горев навестил Островского в Москве. Свидание было коротким - Островский сказал, что опаздывает на вечер к Садовскому, но Горев был настойчив, и Александр Николаевич, порывшись в комоде, извлек из-под рубашек и капотов Агафьи Ивановны и передал Гореву какие-то старые его бумаги.
Горев ушел, а спустя несколько дней по Москве пошла гулять сплетня: Островский не сам пишет свои пьесы, он украл их у какого-то провинциального актера.

Впервые этот слух пронесся давно, еще при первом появлении в печати комедии "Свои люди - сочтемся!". То ли кто-то припомнил две пары инициалов (А. О. и Д. Г.) под давней публикацией отрывка из пьесы в "Московском городском листке", то ли просто не хотели верить внезапному явлению столь зрелого создания из-под пера автора, вчера еще не известного литературному миру, но только робкий слушок о том, что Островский присвоил себе чужую пьесу, прошелестел еще тогда. Кажется, побывавший в Москве Дмитрий Григорович, словоохотливый и жадный до сенсаций, занес эту новость и в северную столицу.

"Вы, вероятно, уже знаете, - писал Г. П. Данилевский Погодину 26 декабря 1851 года, - о тех нелепых, гнусных толках, которые здесь распространили о том, что комедия А.Н. Островского написана не им, а каким-то купцом-актером. Когда я приехал в Петербург, меня закидали вопросами об этом...".

Толки эти были неприятны московским покровителям Островского. Слухи были нелепы, но упорны и, казалось, подтверждались тем, что в течение двух лет после появления "Своих людей" автор не подарил публике ничего значительного. Когда Островский прочел, наконец, друзьям "Бедную невесту", Шевырев писал Погодину с чувством облегчения: "Я рад за него и за его дарование; это произведение рассеет все нелепые слухи, которые были на его счет".

Лихая молва поунялась, задавленная успехом новых сочинений драматурга. В одном из них, комедии "Не в свои сани...", он даже попробовал по-своему объясниться с публикой. В первой же сцене Бородкин жалуется Маломальскому на пущенную против него кем-то клевету:
"Все-таки обидно. Говорится пословица: добрая слава лежит, а худая бежит. Зачем я теперь скажу про человека худо? Лучше я должон сказать про человека хорошо". "Всякий по чужим словам судит, - продолжает сетовать Бородкин. - А почем он знает: может, он мне этим вред делает". И снова, обращаясь к Маломальскому: "Конечно, Силиверст Потапыч, всякий знает, что это наносные слова, да к чему же это-с? Что я ему сделал?"

Кому - "ему"? Кто это "он", оклеветавший честного малого Бородкина? Отчего он так хочет его замарать? Все эти вопросы так и останутся в пьесе без ответа. Зачем тогда Островский вводит этот посторонний сюжету мотив? А затем, чтобы будто ненароком обратиться к зрителям, предупредить их против легковерия, гуляющей по городу напраслины.

К 1853 году неприятные слухи начали было угасать сами собою. Но появление Горева в Москве и его претензии заново перебаламутили весь литературный и театральный мирок.
Странствуя по провинции, Горев, по-видимому, не знал или не придавал значения драматической деятельности своего бывшего знакомого. Но, объявившись в Москве, где только и разговору было, что об успехе "Саней" в Малом театре, он припомнил Островского, свои давние встречи с ним и решил, что пришла пора предъявить старые векселя.
Зная характер провинциального трагика, легко вообразить, как он, услышав в одной из московских гостиных имя Островского, сопровождаемое лестными эпитетами, сначала понимающе и язвительно улыбался, а потом, хлопнув ладонью по столу, с преувеличенным трагизмом и актерскими жестами зычно объявил, что все лучшее, что написано этим автором, заимствовано на деле у него, Дмитрия Горева, а пьеса "Банкрот" попросту целиком похищена. Эффект был достигнут, и долго тлевший скандал полыхнул жарко.

Верный своему кумиру Аполлон Григорьев обратился к Островскому 16 октября 1853 года со стихотворным посланием. Оно осталось неопубликованным и затерялось среди бумаг в архиве Григорьева. Удалось разыскать лишь его фрагменты, но из них явствует, что Аполлон Григорьев призывал друга идти своей дорогой, не обращая внимания на "подлой клеветы бессильный лай и злобное шипенье":


"...И твердо знай, что клевета сия-
Исчадье самолюбий раздраженных.
В грязи греха ползущая змея
Отныне будет спутница твоя
Среди торжеств и кликов восторженных...
И не простят вожди слепых - слепые
Тебе поэт, что правдой ты исторг
Во имя сих начал святых - живые,
Искупленные слезы и восторг" .


Как это часто с ним бывало, Аполлон Григорьев высказался неуклюже, пышно, но горячо. Между тем клевета шла кругами по воде. Уже 6 ноября Тургенев, томившийся в домашней ссылке в Спасском, делился этой вестью с Анненковым: "Из Москвы получил я известие, будто там происходит литературный скандал. Явился какой-то актер Горев-Тарасенков и обвиняет Островского в присвоении себе его комедий из купеческого быта. Мне кажется, это вздор, и во всяком случае, это невеселая вещь".

11 ноября 1853 года неприятный слух снова достиг ушей Погодина. "Известие Горева об Островском", - записал он по обыкновению сухо в своем дневнике. Возможно, в руки ему попало ходившее по Москве анонимное письмо с подписью "Друг правды".
Добрая слава за печкой лежит, а худая по миру бежит. Сплетня облипала на ходу новыми подробностями, обрастала анекдотами. Говорили, между прочим, будто профессор Московского училища живописи, ваяния и зодчества Михаил Скотти, сделавший скульптурный портрет Островского, выставил его сначала в своей мастерской между бюстами Пушкина и Гоголя. Но когда прознал про скандальную историю с Горевым, подписал внизу: "Не в свои сани не садись". Да мало ли что еще обидное и скверное говорилось об Островском в те дни!

Как всегда, находились люди, которые получали удовольствие пересказывать все это несчастному автору, а он был просто в отчаянии: растерянно озирался вокруг, дрожал его подбородок, глаза были изумленно открыты - он не понимал, как мыслима такая несправедливость? Обвинить его в присвоении чужого литературного добра, в том, что комедия, давшая ему имя, не принадлежит ему, значило поставить под сомнение всю его жизнь, прошлое и будущее, доверие друзей. И, кажется, нет сил защищаться против такой клеветы. "На живого, как на мертвого". Какое-то бессилие нападает. Что докажешь, чем объяснишь? Как подойти ко вчерашнему знакомому, который уже, кажется, отводит глаза при встрече, и сказать: знаете, это неправда, тут недоразумение... Есть случаи, когда само объяснение унижает.

Чувство растерянности перед чужой низостью, пережитое когда-то Пушкиным и им запечатленное:


"...И что же? Слезы, муки,
Измены, клевета, все на главу мою
Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый в пустыне,
И все передо мной затмилося..."


Но что особенно обидно - легкое, податливое внимание публики к скандалу вокруг известного имени. Толпа страсть как любит такие вещи. Она зорко следит, когда он, только что восславляемый ею, оскользнется и можно будет крикнуть: ура! еще одной честной репутации конец! Будут потирать руки и власти: так этот бичеватель купцов, поднадзорный комедиограф еще и литературный воришка? Островский не находил себе места от огорчения.
- Чего они хотят от меня? - повторял он.
Тут и Погодин забеспокоился. Как-никак Островский был его литературным крестником, на нем да на его друзьях держался теперь "Москвитянин". Погодин предложил Островскому вынести полемику в печать и объясниться с Горевым публично, принародно, и даже сам набросал за автора черновик: "В объяснение разных слухов..." Но Островский не хотел доводить дело до печатного объяснения. "Если мы напечатаем, - отвечал он Погодину, - тогда заговорят в Москве все лавочники, заговорят и за Москвой, где уважают меня. Вот в какое положение я поставлен! Враг правды (намек на подпись - "Друг правды". - В. Л.) и его деятельные комиссионеры торжествуют".

И чтобы самому не подбросить дровишек в занявшийся уже костер скандала, Островский решает объясниться с Горевым напрямки и без свидетелей. Он еще надеется, что тот отречется от своей клеветы - в прошлом он замечал в нем "довольно благородства".
Только недавно стали известны письма, которыми обменялись Островский и Горев. Это поразительный образец диалога глухих, каждый из которых в искренней или надуманной обиде твердит свое и не слышит собеседника.
Островский начинает свое письмо Гореву с глубокого изумления случившимся. Он словно бы не хочет верить происшедшему и, взывая к добросовестной памяти своего корреспондента, излагает давние события так, как он их помнит, стараясь быть подробным и точным. Вспоминает осень 1846 года, когда Горев пришел к ним в гости и читал им с братом в саду начало своей комедии. Островский в свою очередь познакомил его тогда со "Сценами из семейной жизни" и поделился замыслом комедии о банкроте. Они решили работать вместе. Потом Горев внезапно собрался уезжать из Москвы и пришел проститься.

"Когда я Вас спросил, что делать с комедией, которая только что начата, - напоминал Островский, - Вы говорили мне, чтобы я оканчивал ее один, печатал и ставил на сцену, что я и должен писать ее один, что Вы мне будете только мешать, что Вы мне в этом деле не пара, и говорили с дружеским горячим расположением и со слезами.
Дмитрий Андреевич, Вы тогда были другой человек!.."

Письмо выходит какое-то по-детски обиженное и увещевательное. Островский и сам, кажется, чувствует, что ему не хватает спокойной, уверенной в себе силы: он не обличает, а уговаривает. Он как будто не умеет доказать свою правоту, не находит доводов логики, не использует выгоднейших поворотов для полемики. Но такие беспомощные письма и есть, наверное, самые правдивые. В самом деле, как доказывать то, что очевидно само собой?
Наивно и обиженно укоряет Островский Горева за его беспамятство и сам будто всякий раз удивляется: да как же оно так? Ведь вот как было... Чтобы оспорить его претензии, он ссылается на пример Щепкина, подарившего Гоголю сюжет "Старосветских помещиков", Пушкина - вдохновившего Гоголя на писание "Мертвых душ". О, если бы в Гореве нашлась хоть капля этого великодушия! Ведь Островский не отрицает, что какое-то значение для его начального замысла встреча с Горевым имела. Но ведь "и сюжет в настоящем его виде и обработка" комедии принадлежат ему одному.
Островский пытается разбудить в Гореве благородный порыв, выставив его в неприглядной роли погубителя таланта:
"Вы лучше многих других знаете мой талант и что я могу сделать для русской драмы, Вы знаете мою горячую любовь к добру, Вы знаете также, что успех, который я заслужил, привлекает меня не блеском своим, а тем, что я нашел сердце у толпы: она плачет, где я плачу, и смеется, где я смеюсь; я могу вести публику и поведу ее к добру. Вы же звали меня Шиллером, когда я был еще ребенком и ничего не писал. Отравлять таких людей дурная роль..."

При своей впечатлительности Островский будто уже чувствовал на своих губах вкус яда. Недавно он сыграл Моцарта в любительском спектакле по "Моцарту и Сальери" Пушкина, сыграл не совсем удачно, но сейчас легко воображал себя жертвой зависти нового Сальери. И, испугавшись, не наговорил ли он лишнего, снова бросался в увещевания:
"Играть так честью человека нехорошо! Я ожидаю от Вас благородного ответа, который может загладить нанесенную мне Вами обиду. Клевета, распространявшаяся по городу, достигла огромных размеров; молчание мое в этом деле будет преступным перед друзьями моими и друзьями искусства, перед которыми я был чист и должен таким оставаться".

Написав письмо, Островский успокоился. Облегчил душу, высказался сполна и, как ему показалось, обрубил дорогу сплетне. Что можно возразить на сплошные неопровержимости?
Горев молчал недели две и вдруг ответил длиннейшим посланием - в целую тетрадь - с рассуждениями, обвинениями и укоризнами. Возразить, выходит, всегда можно.
Письмо было из Новгорода, куда Горев, наверное, получил ангажемент. По всему было видно, что он долго трудился над ответом и предназначал его не одному адресату. Горев прямо требовал передать их переписку на суд "людей образованных - литераторов, художников".

Письмо напоминало бесконечный монолог провинциального трагика - со всхлипами, слезами, трагическим надрывом. В горячей мелодраматической исповеди Горев пересказывал историю своей семьи, и перед читателем его письма возникала трогательная картина: способный, чуткий мальчик, в шестнадцать лет писавший пятиактные драмы в стихах, тайком декламировавший в сарае Шиллера и Пушкина... Отец-суконщик, грубый купчина, сжигавший его рукописи - плоды юного вдохновения. Банкротство отца, смерть матери, самоубийство младшего брата, ссылка в Сибирь старшего...
"Вот откуда взялась драма "Банкрот" - восклицал Горев, - и она вылилась из растерзанной души моей мучительным воплем и кровавыми слезами. Смотря на отчаянные слезы старика-отца, на тяжкую работу и лохмотья милых, нежных девушек-сестер, убитый погибелью любимых братьев, внимая крику семи голодных малюток, писал я эту комедию... и... и... Спрашиваю Вас страданиями распявшего нас на кресте; спрашиваю Вас, называющий себя людским поучителем, спрашиваю, как в смертную минуту (вспомните, что она будет для нас обоих!). Смешна ли была для меня эта домашняя комедия? Весело ли мне было писать ее? Побеседуйте со своей совестью, взгляните внутрь себя, взгляните на небо! Ведь и теперь еще, в настоящую минуту, из глаз у меня капает кровь, а не слезы!.."

От такого ответа можно было заболеть, сойти с ума. Вместо того чтобы извиниться, покаяться в распущенной им клевете, Горев нападал, грозил Островскому карами совести, кипел благородным негодованием. Он приводил пять пунктов своих доказательств, от "а" до "д", что Островский присвоил его пьесу, вспоминал Нагревальникова, будто бы жениха Липочки в первоначальном тексте комедии. Кто таков Нагревальников? Не было и тени этого персонажа в комедии "Свои люди - сочтемся!", но Горев непостижимым образом как раз тут видел еще одну улику против Островского.
Все обстоятельства дела Горев перечислял с той дотошностью и подробностями, которые, казалось, хоть кого убедят в его правоте. И только одного не замечал Горев, что из его же письма явствовало: он нафантазировал себе другого "Банкрота" - мелодраматическую историю о несчастной семье разорившегося купца, а вовсе не едкую комедию обманов, какую создал Островский.

Но надо отдать должное эпистолярному искусству Горева: сочинять-то он умеет! Ему ведомы и публицистические приемы письма и умение разжалобить, произвести эффект как бы рождающимся в муках, болезненно-искренним тоном. Всегда удивляет, как это ложь умеет пользоваться средствами истины, ее интонацией, ее словарем? У Горева же есть еще и темперамент трагика, неподдельный жар убеждения в своей правоте. Едва он нападает на любимую свою тему - о себе самом, он подымается до высот подлинного вдохновения. Каких только подвигов он себе не приписывает, каких благородных движений души за собой не числит!
"Я не сказал бы этого, но теперь вынужден сказать: не я ли, не умея плавать, одни из десятерых бросился в днепровскую пучину, спасая петербургского актера Мартынова? Не я ли умолял курского губернатора о пощаде своего врага, нанесшего мне смертельные раны? Посмотрите на широкий рубец моей груди - из нее вылилось много крови, стоящей мне многих лет жизни! Не я ли, быв уже актером, выводил должников из тюрьмы, платя за них последние деньги? Не я ли ходил по сто верст пешком из стремления к высокой, благородной цели?.."

Те, кто встречал потом Горева за кулисами провинциальных театров, недоумевали, как можно было приписывать сочинение известных пьес этому опустившемуся пьянице, человеку, на все готовому за пятьдесят целковых, прославившемуся трактирными подвигами. Его фигура казалась воплощением всех штампов провинциального трагика. На сцене он был нестерпимо величав, поминутно встряхивал головой и гудел, как от тяжкой душевной боли, простирал вверх руки и, форсируя интонацию, гремел слова любимых монологов. За кулисами же поражал всех своей гордостью и напыщенностью, требовал ежеминутных похвал и их нехватку возмещал бурным самовосхищением за графином водки. Актеры его боялись, антрепренеры чувствовали себя с ним неуютно. Один из его приятелей рассказывал, как в трактире, без копейки денег в кармане, он подходил к буфету "и могучей октавой произносил: "Как я расстроен!" Потом устремлял свои мрачные глаза на буфетчика и произносил: "Водки!", и если буфетчик со страхом осмелится напомнить ему о старом долге, то Горев своим сильным кулаком так хватит по буфету, что посуда зазвенит; тогда буфетчик спешит ухватить графин с рюмкой и упрашивать грозного гостя, чтобы он, бога ради, не повторял удара по буфету и не ревел.

Когда где-то на гастролях в провинции, уже в 60-е годы, скрестились дороги Ивана Федоровича Горбунова и Горева, Горбунов был поражен буйным нравом этого оборванного человека, которому только недавно другой трагик нанес рану в живот той самой посудиной, из которой они вместе пили. Образ, что и говорить, отталкивающий.
Но справедливость велит указать и на извиняющие Горева обстоятельства. Это был несомненно способный человек, сломанный и перекрученный жизнью. И в его письме Островскому рядом с искусственной взвинченностью слышен порою жар убеждения, ноты искренней обиды. По-видимому, его пылкое актерское воображение было наклонно к галлюцинациям. Его притязания коснулись не одного Островского. Впоследствии он называл своей ходкую драму Чернышева. Когда он заучивал чужой текст, то настолько усваивал его себе, что будь Шекспир или Мольер его современниками, возможно, и им было не избежать обвинения в плагиате.
Вспыльчивый, самолюбивый, неуравновешенный, субъективный до чертиков, Горев, пока он сочинял свою инвективу Островскому, сам уверился, что все именно так и было, как он пишет. Едва он впал в привычный ему на сцене тон благородного негодования, как все, что он надумал и внутренне пережил, причудливо смешав правду с вымыслом, стало для него натуральнейшей явью, и он искрение вознегодовал, решив, что его обманули.
К тому же какие-то детали прошлого давали, казалось бы, Гореву основание всполошиться. Ведь он и в самом деле оставил Островскому, уезжая, свои рукописи и знал, что сцена из комедии в "Московском городском листке" 1847 года подписана двумя парами инициалов (щепетильная порядочность Островского тут ему же и навредила). А кроме того, он помнил, и это была правда, как три или четыре вчера они работали вместе. И нельзя со всей строгостью отрицать, что какие-то мотивы, лица, может быть, и само начальное название комедии были привнесены в эту совместную работу Горевым.

Но с той поры много воды утекло. Островский написал одну пьесу, и другую, и третью, забыв думать о своем давнем случайном сотруднике. Горев же был ошеломлен его успехом и, как человек самовозгорающийся, жалеющий себя, заслушивающийся своего голоса, не заметил, как выстроил в воображении целый волшебный замок. Спустя годы ему стало казаться, что его оставленные у Островского рукописи - золотой клад, подвергшийся разграблению, и он поспешил предъявить на него свои нрава.
На притязания по поводу заимствования сюжета "Банкрота". Островский мог бы ответить, как Мольер: "Я беру свое добро всюду, где его нахожу". Частичное заимствование сюжета - еще не кража. Но и на это Горев имел право претендовать разве что с большой натяжкой.
Ныне вопрос этот не может считаться загадкой хотя бы потому, что давно опубликована черновая рукопись "Банкрота", подаренная Островским в 1855 году М. И. Семевскому. По ней можно видеть, как долго и старательно работал Островский над пьесой, не однажды менял ход действия, трудился над каждым словечком. И даже если в начальной стадии Горев принимал какое-то участие в работе Островского, его претензии на соавторство, а то и на исключительное авторство в комедии "Свои люди - сочтемся!" постыдны и смешны.
Но в ту пору Островскому было не до смеха. Он чувствовал себя больным, измученным, был не в силах работать, не мог сосредоточиться ни на чем, пока не заставит клевету замолчать. Временами ему казалось, что все поверили ядовитым слухам, что у него нет защиты от подлости, а его добрая репутация навсегда погублена. Клевета тем и страшна, что чем громче ее опровергаешь, тем больше уверена толпа, что "что-то там было". Да еще когда против обиженного, даже растерянного тона Островского - такой надрыв, слезы театральное негодование трагика!

"Вам не попять, не оценить моих страданий! - читал и перечитывал Островский гневные филиппики Горева. - Мне легче было, когда в днепровской пучине утопленник схватил меня за ноги; когда смертельное острие вонзилось в грудь мою; когда в снежных кавказских сугробах около 3-х суток я не слыхал человеческого голоса и согревался под изнуренными, околевающими лошадьми! Бедные животные были сострадательнее Вас! Жестокий человек, называющий себя другом ближнего, молитесь, если можете, чтобы слезы и кровь моего погибшего семейства не пали на Вас божеским наказанием!"
Вот он, великолепный тон вставшего в позу трагика!
На склоне лет в пьесе "Таланты и поклонники" Островский вложит в уста благородного старого суфлера Нарокова стихи, сочиненные когда-то Дмитрием Горевым и напечатанные в 1843 году в журнале "Репертуар и Пантеон": "Не горе, не слезы и тяжкие сны, а счастия розы тебе суждены". И чтобы кто невзначай не обвинил его и на этот раз в плагиате, с обычной своей добросовестностью сделает в тексте сноску: "Подлинные стихи одного забытого артиста сороковых годов". "Забытый артист сороковых годов" - так из спасительной дали времен определит Островский место Горева.

В мемуарах мелькало предположение: не Горев ли отраженно возник в лице трагика Несчастливцева в "Лесе"? Напрасная догадка. Реальный Горев выглядел, скорее, карикатурой на романтика Несчастливцева. Зато вечно хмельной Трагик в "Талантах и поклонниках" вполне мог быть навеян Островскому воспоминанием о Гореве. Его тирады из Шекспира - добры и величавы. Но не зря, наверное, вкладывает Островский в уста своего героя трагикомическое признание, напоминающее нам Горева:
"Как я благороден. Ох, как я благороден. Одно, брат Мартын, обидно, что благороден-то я только в пьяном виде".
Спустя тридцать лет Островский мог уже спокойно и незлобиво оглянуться на давнюю историю, испортившую ему столько крови, и воздать Гореву по заслугам. Но в 1853 году все происшедшее казалось ему непоправимой катастрофой.
Дело было, понятно, не в одном Гореве, а в тех лицах, что поверили ему и стали распространять дальше обидный слух. Среди них оказался кое-кто из людей литературы, театра, глядевших прежде благожелателями Островского и даже числившихся в его приятелях.
Драматург понял, что у него остается лишь одно средство самозащиты - его искусство. Оборонить свое имя можно, лишь поскорее выпустив в свет новую комедию. Она "замажет рот" всем распускателям слухов.

Островский торопился скорее закончить пьесу "Бедность не порок", над которой работал с конца августа. Он завершил ее в рекордный для себя срок - за два месяца - и просил Погодина на этот раз "поскорее печатать".
Но тут-то и обнаружилось, что сам Погодин дрогнул под напором неприятных слухов. Он уклоняется от обещаний, не дает Островскому денег под комедию, которые тот у него просит, и вообще, противу обычного, не подает знаков нетерпения поскорее получить пьесу.
Его выжидательное поведение возмущает Островского. Оскорбленная за своего друга, молодая редакция "Москвитянина" выказывает ему свою солидарность. И без того сложные отношения внутри журнала становятся еще напряженнее. Осенью 1853 года Погодин отказывается принимать участие в совместных редакционных заседаниях. А Эдельсон от имени своих товарищей пугает его гибелью журнала и требует полностью передать дело в их руки.

В доме Ап. Григорьева 23 ноября 1853 года - в традиционно отмечаемый день именин его отца - молодая компания друзей Островского собирается послушать "Бедность не порок". После чтения автора восторг за дружеским столом достигает апогея: Аполлон Григорьев и Эдельсон провозглашают Островского гением, обнимают его и подогревают свой поэтический восторг действием спиртных паров, так что вечер, догорая, напоминает не столько праздник муз, сколько торжество Вакха.
Вскоре Островский получает возможность проверить впечатление от новой пьесы и в более широком и лишенном пристрастий кругу.
Чтение устраивается у скульптора Рамазанова на Мясницкой в присутствии художника Боклевского, который потом создаст замечательные иллюстрации к этой комедии, композитора Дюбюка, Алмазова, Садовского и других. В мастерской Рамазанова среди обнаженных торсов, лепных голов, мольбертов и творила с глиной помимо близких друзей располагается избранная московская публика - Грановский, Щепкин. С напряженным вниманием, подогретым и злостными слухами, гуляющими по Москве, слушают они новое сочинение автора "Банкрота" и награждают его заслуженными похвалами.

"Вот и опять торжество, и торжество небывалое, - спешит сообщить 2 декабря 1853 года недоверчивому Погодину Островский, возбужденный сладким чувством реванша. - Успех последней моей комедии превзошел не только ожидания, но даже мечты мои". И тут же укоряет своего патрона по "Москвитянину", который оскорбил его показавши недоверие и "отказавши мне в пустяках в самую критическую минуту для меня".
Новая комедия не появилась в "Москвитянине". Ну и что ж. Достаточно того, что она издана отдельной книжицей с посвящением П. М. Садовскому на заглавном листе. С Садовским в главной роли будет она разыграна и на сцене Малого театра.
 
Валентина_КочероваДата: Суббота, 08.03.2014, 23:13 | Сообщение # 22
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
ЗА КУЛИСАМИ

"Бедность не порок" пришлось играть уже на Малой сцене. Большой театр - свидетель первого триумфа "Саней" - был уничтожен пожаром.
Пожар начался неожиданно, в половине десятого утра 11 марта 1853 года. Занялось с чердака, где были свалены старые декорации, театральная рухлядь, а когда пожарные прибыли с разных концов города со своими бочками и лестницами, все огромное здание полыхало. Почти 20 тысяч человек, собравшихся на площади, молча смотрели на языки пламени над квадригой Аполлона. Несколько мастеровых оказались на крыше театра и были отрезаны огнем. Двое из них погибли. Одного снял, поднявшись с веревкой по водосточной трубе, Василий Марин, ярославский кровельщик, случайно оказавшийся в толпе.

О подвиге Марина было доложено государю. Николай принял его в Зимнем дворце и наградил медалью. Погодин скорехонько сочинил для "Москвитянина" пышнословную статью "Подвиг русского человека", а бойкое перо актера Григорьева стало строчить патриотическую драму о "народном герое". Поучиться бы Островскому, как схватить за косу фортуну! Но он соблазны эти отвергал: его занимали негероические лица.
Шум по поводу поступка смельчака Марина отвлекал внимание от самой случившейся беды. Между тем огонь бушевал два дня, а весь пожар продолжался недели полторы; пожарные оказались бессильны перед стихией пламени. То, что осталось стоять на площади, напоминало развалины римского Колизея. Когда-то роскошный зрительный зал чернел обугленным скелетом. Сгорели декорации, драгоценный гардероб, музыкальные инструменты. А главное, Москва осталась без большой сцены.
Актеров увольняли, отпускали на длительные гастроли в провинцию. Спектакли, которые еще можно было перемонтировать и собрать, в том числе только что завоевавшие публику "Сани", были перенесены в Малый театр, вмещавший вдвое меньше зрителей.

Большой театр еще пылал, когда в Петербурге от внезапной болезни скончался трагик Василий Андреевич Каратыгин - живое предание романтической сцены, двухметровый великан с величавыми жестами и громкозвучным голосом.
Смерть Каратыгина и пожар Большого театра воспринимались суеверно настроенными театральными людьми как перст божий - знамение конца "старой, славной российской сцены". Брат знаменитого трагика и сам актер и драматург, П. А. Каратыгин писал в своих "Записках": "С грустью я вспоминаю 1853-й год! Тяжелые и невознаградимые утраты понесла наша драматическая сцена... начал постепенно редеть тот блестящий, талантливый кружок артистов, которыми, по справедливости, мог гордиться тогда петербургский театр".
И скорбно перечислял эти утраты: месяцем раньше Василия Каратыгина умер известный артист Александрийского театра Брянский, сошла со сцены любимица столичной публики Вера Самойлова...




Для П. Каратыгина, недруга "натуральной школы", сетовавшего, что в современном театре ничего не разберешь, все перемешалось и спуталось, даже амплуа и жанры трагического и комического, - это было предвестием заката сцены.

Но как всегда бывает: что звучит одному поколению отходной и мнится концом искусства, да и самой жизни, другому возвещает жизнь новую. Именно 1853 год открыл Островскому дорогу на сцену. За драматургом шла группа молодых актеров, увлеченных его пьесами. Не всем в театре это было по нраву.
Понять, что происходило в те годы за кулисами Малого театра, нельзя, не обернувшись через плечо на недавнюю историю российской сцены. Вышедший из лона театра крепостного и придворного, с эрмитажными затеями, балетами дворовых, пудреными париками и камзолами века Екатерины, императорский театр с трудом и нехотя изживал его традиции.

Во времена своего студенчества Островский застал еще былую простоту нравов: растроганная публика бросала на сцену кошельки с деньгами, актрис называли, как цыганок, полуименами - Надя, Катя, к фамилиям актеров из крепостного сословия не разрешалось прибавлять на афише слова "господин". Театральные генералы, вроде Гедеонова, имели за кулисами свой двор и сераль.

А.И. Шуберт рассказывает, как Гедеонов однажды вызвал ее, совсем молоденькую актрису, к себе в кабинет и предложил пойти на содержание к Дубельту. Она отказалась. "Тогда, смеясь и шутя, он предложил идти на содержание к нему". Она отвергла и это лестное предложение и тут же стала искать способа уехать из Петербурга и перебраться в московский театр.

Самое замечательное - интонация, с какой рассказывает об этом Шуберт, - незлобливая, простодушная... Театральный быт! От начальства зависело все: хорошая роль, прибавка к жалованью, наконец мечта всякого артиста - бенефис с денежным сбором и подарками, единственное средство подкормиться и подлататься.
Чиновный дух в управлении театрами не рассеял элемента холопства, а придал ему лишь новый неприятный оттенок. Московская контора управлялась из Петербурга министерством двора, актерам выдавалось жалованье из казны, они подавали прошения, получали взыскания и награды, как чиновники. Не выучишь ежедневно 25 строк новой роли - штраф! Штраф и за дурную игру, перевранный на сцене текст, а то еще и насидишься взаперти в "холодной" или "трубной". Не всегда такая административная строгость способствовала дисциплине художественной.

К подбору необходимых амплуа относились, как к полноте вакансий чиновников всех классов в николаевском департаменте. В труппе должны были быть: первый и второй любовник, трагик, злодей, резонер, комик-буфф, комическая старуха, инженю. И не дай бог выскочить из своего амплуа! По значению в труппе актеры также были поделены на "первые сюжеты", "полезности" и "аксессуары". И было почти невероятно, чтобы "полезность" вдруг выбилась удачной ролью в "первые сюжеты". Густая атмосфера взаимной ревности, угодничества, интриг утвердилась за кулисами.
Впечатлительные, доверчивые, легко возбудимые, по-детски обидчивые, актеры легко делились на враждующие партии и всюду подозревали происки соперников. Островский, хоть и был сопровождаем по театральному закулисью своим Вергилием - Провом Садовским, пытавшимся предостеречь его от неловкостей и ошибок, не сразу почувствовал себя уверенно на затягивающей и топкой почве внутренней жизни театра. Да и как было не оробеть в этой шумной, говорливой, льстивой, кипящей страстями и пристрастиями гурьбе актеров? Возвышенное понятие о театре, как храме чистых муз, разрушалось кулисами.

На склоне лет в своих театральных заметках, впервые опубликованных лишь в 1976 году, в первом издании этой книги, Островский попытался дать себе отчет в давних впечатлениях, не щадя в своей откровенности даже признанных театральных кумиров.
"В основу труппы и оркестра Императорских театров вошло много крепостных актеров и музыкантов прежнего богатого барства, - писал Островский, - таким образом, непривлекательный холопский элемент утвердился на сцене. К несчастию московской труппы, существующий в ней крепостной элемент поддерживался, усиливался и укреплялся поведением артиста примирующего. Я говорю о Щепкине. В нем, как в фокусе, были собраны все дурные, отвратительные черты холопства в самых крупных размерах. В интригах и холопстве прямыми учениками Щепкина были Самарии и Шумский. Самарин по врожденному холопству и фальшивости превосходил даже Щепкина, но, как человек глупый и невообразимо необразованный и неразвитой, в интригах действовал всегда под чужим руководством: сначала Щепкина, а потом Шумского (о Самарине, как нравственном феномене, стоит поговорить особо).



Самарин И.В.

Шумский из всех дурных сторон холопства облюбовал одну и довел ее до совершенства - это наглость. Замечательной наглостью отличался также В.В. Самойлов; но в наглости того было хоть немножко чего-то барского; наглость же Шумского была беспримерная и притом sui generis, особенно с тех пор, как он стал фаворитом московской не очень разборчивой публики..."


С.В.Шумский

Заметка эта беспощадна и может показаться резко пристрастной. Но отмахнуться от нее мы не вправе. Островский писал ее в 1885 году, всего за год до смерти, писал тогда, когда пыл давнего раздражения, возможных смолоду недоумений и обид должен был давно угаснуть. Да и не был он человеком злопамятным, скорее, наоборот. Артисты, о которых он пишет, Самарин и Шумский, не говоря уж о Щепкине, крупные мастера отечественной сцены, с блеском исполнявшие многие роли в пьесах самого Островского. Надо ли говорить, что драматург высоко ценил их искусство, но в откровенной записи высказался беспощадно об их человеческом поведении, и это не должен пропустить мимо ушей его биограф.
Конечно, Островский мог быть и не всегда справедлив, скажем, к Щепкину. Сам вышедший из крепостной зависимости, Щепкин ненавидел свое родовое прошлое, был близок к московским западникам, в домашних разговорах высказывался с ними в унисон. "... Подражая демократам, на властей, на бар гремит..." - писала о нем графиня Ростопчина. Но в отношениях с театральным начальством, ласкавшим в нем премьера московской труппы, старый артист бывал и уклончив и лукаво льстив. Он был, по меньшей мере, непоследователен в своем демократизме, когда, по беспристрастному свидетельству благоговевшей перед ним Шуберт, восклицал: "Господи, дай настоящего начальника в мундире с плетью: не доросли мы, чтобы без палки служить!"

Еще с большим основанием непривлекательные черты внутреннего холопства Островский находил в других талантливых актерах старшего поколения - Самарине, Никифорове, Медведевой. Его огорчало и мучило, когда известный актер вел себя, как "крепостной лакей, целующий руки и у господ, и у барчат, и у всех барских гостей". Или, напротив, когда он вооружался той наглостью в отношении товарищей по искусству, какая свойственна "только зазнавшимся невеждам, лакеям, ставшим фаворитами барина или барыни". Островский с отвращением вспоминал известный в летописях театра случай, когда, желая быть любезным директору театров, известный тенор Бантышев и актер Ленский превзошли себя в добровольном пресмыкательстве. Во время гастролей танцовщицы Андреяновой, которой покровительствовал Гедеонов, они поднимались за ней по лестнице и целовали в драку, наперебой, ступеньки, по которым она шла.

Надо ли удивляться, что свежий человек, литератор, с врожденным чувством достоинства и независимости, вдохнув воздух кулис, был неприятно поражен низким нравственным уровнем артистов знаменитой труппы, низкопоклонством и угодничеством в людях, таланту которых он привык рукоплескать из зрительного зала. Они не были в этом виноваты вполне: таковы были традиции, такой дух усердно насаждало театральное начальство. Но от этого Островскому не было легче. Если бы не Садовский, не Дмитриевский да еще несколько артистов, "которые вели себя, хотя очень скромно, но с большим достоинством и никогда не холопствовали", но "не сходились с другими артистами и держали себя в стороне", Островский почувствовал бы себя здесь одиноким.
И вот когда, наверное, впервые забрезжила перед ним смутная мечта, недостижимый идеал, к которому он потом стремился всю жизнь: мечта о новом, народном и литературном театре, о новом типе актера - человека и художника.

Этика артиста - другая сторона его эстетики. Поведение актера в театре, его понятие о человеческом достоинстве оставляло след и на его искусстве, переносилось на сценические подмостки. Играть для публики или играть "на публику"? Быть артистом "представления" или артистом "переживания", как определит потом это Станиславский? Играть ради пьесы в целом, общего художественного успеха или эффектов своей роли?
Старый Малый театр заботами Верстовского имел отличный состав исполнителей -"премьеров". Но в недрах этого старого театра уже зарождался театр новый, театр правдивой совместной игры, театр художественного ансамбля.
Публика еще жила воспоминаниями о триумфах великого Мочалова, в ушах еще звучал голос, леденивший кровь и спускавшийся от громового обвала до трагического шепота; еще помнили его романтическую внешность, львиную голову и глаза, в которые страшно было вблизи заглянуть партнерам; его адский хохот и мгновенную бледность, когда он падал навзничь, сраженный предательским клинком, или медленно-медленно опускался на бок, зажимая рукой смертельную рану. Еще выходил на сцену король смеха Живокини-старший, полнокровный, жизнерадостный, - смешил до колик интонацией, мимикой, телодвижениями - то хромотой, то кривобокостью, разрешал себе озорные импровизации, бросал реплики суфлеру (Э-э-эх, Николаша!), переговаривался с публикой, оправдывая своим стихийным даром любую шалость на сцене. В райке рыдали от хохота, когда он, толстогубый, с хитрыми глазами-щелками, делал свои уморительные гримасы. Один его голос за кулисами уже возбуждал смех. Какой-то зритель сознавался, что не мог молиться, случайно узнав Живокини в церкви: его разобрал хохот.

И вот на смену Мочалову и Щепкину пришел Садовский, на смену Живокини - Сергей Васильев. Щепкин ближе всего подошел к новому сценическому реализму Островского, как бы подготовил и предсказал его своей игрой, своими правилами верности природе, но так и не переступил некий порог. Тут была черта, незаметно делящая поколения. Щепкин был уже стар, слаб, упрям в пристрастиях к тому, что сам завоевал большим напряжением жизни. Он благоговел перед Гоголем, его сатирическим даром, остро выраженными характерами, перед его силой трагикомедии, а поэзию и комизм замоскворецкого быта признавать искусством не хотел. Когда Островский, конфузясь и робея, принес в театр первые свои пьесы, Щепкин воспринял их как слабый перепев, сниженный до быта отголосок Гоголя.
Живой, как ртуть, легко носивший на сцене свое полное тело, с выразительным, мягким, легко меняющимся лицом и подкупающей простотой тона, Щепкин был - сама правда. Но рядом с Провом Садовским и он казался театрален, "лиричен", "субъективен".




Перевожу взгляд на старый фотографический портрет Садовского и пытаюсь проникнуть в тайну его особого действия на зрителей в пьесах Островского - он переиграл в них двадцать восемь ролей! Вижу человека в простой, наглухо застегнутой одежде, с волосами "под скобку", длинными сзади. Усталые, серьезные, умные глаза с полуопущенными веками, тонкие губы - кончиками вниз, не как у маски комедии, а как у маски трагедии. Говорят, он был неразговорчив и, когда рассказывал смешное, никогда не смеялся сам, даже глаза не смеялись. Он не смешил и не разжалобливал ролью, а характер человека выливал целиком, без шаржировки отдельных черт, как бы в полной его объективности, и тем сразу рисовал и тип и норов среды.



А Сергей Васильев? Он был словно рожден, чтобы играть приказчиков, купчиков, молодых героев Островского - без пошлого шаржа, с внутренним юмором и пониманием. Высокий блондин, с русским округлым лицом, гибкой фигурой и глуховатым голосом, Васильев плохо годился для ярко драматических ролей. Но он уберег себя и от фарса, хотя бы в духе блестящего Живокини. По словам Островского, Васильев избегал того пустого и бесплодного смеха, "от которого ни тепло, ни холодно". Из-за ранней слепоты С. Васильев должен был вскоре покинуть сцену, и, провожая его, Островский говорил в 1861 году, что нашел в нем самого желанного исполнителя, о каком драматический писатель может только мечтать как о счастье. Это не были слова утешения, щедрые ради прощального бенефиса: Сергей Васильев действительно оказал несравненную услугу автору, потому что жил в воображенных им лицах, как бы растворялся в них без остатка и побеждал публику своей обаятельной правдой.

А молодые актрисы театра Островского? Одна за другой сходили со сцены любимицы публики 40-х годов - Орлова, Репина, Львова-Синецкая, - красивые, статные женщины, с высокими шиньонами, эффектно державшиеся на сцене, с богатым тембром, трагическими модуляциями в голосе. Их место готовились запять и уже занимали Косицкая, Рыкалова, Акимова, сестры Бороздины. Перебираю их пожелтевшие фотографии: простые лица смотрят на вас; мягкие овалы, прически гладкие, прямой пробор и волосы в узел или косы венчиком на голове; чаще всего в глухих, по шею, платьях, со скромным белым воротничком, широкими рукавами, перехваченными у запястья. Не для Федр и Клеопатр актрисы, для Дунь и Грунь, купеческих девушек, мещаночек из Замоскворечья. В ролях, им предназначенных, - обыденный быт, простые чувства: желание выйти замуж, боязнь быть обманутой, почтение к родителям и досада на них, ожидание любви и страдание от бедности. Переживания простые, но верные, свои, не вымышленные, и смех со слезами пополам, как в жизни.

У молодых актеров и актрис Малого театра рождалось новое самочувствие - не просто лицедеев, но сподвижников драматурга. С Островским в театр пришла современная литература. И вдруг как-то разом повяли и отцвели трагедии Озерова и Сумарокова. Стал смешон, старомоден классицизм с чтением нараспев александрийского стиха, трагическими котурнами, наперсниками, вестниками. Потеснилась и романтическая драма Ободовского и Полевого, где пылали страсти, лились слезы угнетенной невинности и где трудно было вообразить себе развязку без кинжала и яда.
Театр не живет без литературы, на ее дрожжах только и возможен любой серьезный подъем сцены. В пьесах Островского не лилась потоками кровь, не было в них и буффонного смеха, но актерам хотелось их играть, играть по-новому, как мечтал молодой автор. Водевильные фортели, "штуки", мелодрамное заламывание рук - эти испытанные приемы ремесла - не годились для его пьес. Их надо было играть просто, жизненно.
Всякое дело с серьезным смыслом, идейное дело - нравственно. И в молодых актерах мало-помалу стирались ненавистные Островскому черточки закулисного холопства, интриганства. Они начинали сознавать себя не просто исполнителями, а свободными творцами, сотоварищами драматурга. И за это свое новое самочувствие горячо полюбили автора, а он - их.

Малый театр Островский чувствовал теперь своим домом. Когда шла его пьеса, он дневал и ночевал в театре, не пропускал ни одной репетиции, обсуждал с актерами каждую мелочь интонации, костюма и гримировки.
А за стенами театра водил дружбу со многими из тех, кого впервые узнал на сцене. С трагиком Корнилием Полтавцевым ходил в балаганы смотреть Петрушку, потолкаться на гулянье возле раешников. Со старым артистом Иваном Егоровичем Турчаниновым ездил ловить рыбу на подмосковные пруды и речки, в Косино и Царицыно. С Провом Садовским рыскал по книжным развалам и извлек там однажды, к радости обоих, подлинный рукописный список древнерусской повести о Фроле Скобееве. И уж, конечно, многие часы проводил с друзьями-артистами в веселом застолье, в нескончаемых разговорах об их искусстве - кто и когда уронил роль, а кто играл царственно.

В августе 1853 года в Малом театре была сыграна "Бедная невеста". Имя Островского укоренялось в репертуаре. Он уже не чувствовал себя в театре робким просителем. Верстовский даже решился заплатить ему, наконец, некий гонорар. Хитрый администратор предложил пятьсот рублей единовременно (от этой суммы голова кругом!), чтобы не платить поспектакльных сборов, и еще уверял, что так щедро не расплачивался ни с одним из авторов.
Но как ни нужны деньги, важнее, пожалуй, что его новая пьеса снова горячо принята московской публикой.
На премьере он не был - такая досада, заболел. Но приятель, Николай Берг, написал ему на другой день спешный отчет: "Играли все или почти все превосходно. У Е. Н. Васильевой расцелуйте ручки - прелесть, прелесть и прелесть! Ни жеста, ни слова рутинерского от начала до конца".
Когда Островский, встав с постели, смог посмотреть спектакль, он понял, что Берг нимало не преувеличил.

Много лет спустя автор все еще вспоминал, как чудо, игру Васильевой в своей пьесе: "Роль Марьи Андреевны была ее торжеством; вот уж 30 лет прошло со дня первого представления "Бедной невесты", десятки актрис переиграли роль Марьи Андреевны с успехом, но ни одна из них не только не сравнялась, но даже близко не подошла к такому полному и всестороннему олицетворению этого лица, в каком оно явилось в исполнении Васильевой".




Ее Марья Андреевна была проста, женственна, изящна. Интеллигентная актриса, как сказали бы мы теперь, Екатерина Николаевна Васильева была любимицей московского студенчества. Сама женщина образованная, тянущаяся к литературе, она тонко, не банально трактовала образы девушек и женщин Островского. Обыкновенное, как бы незначащее слово произносилось ею со сцены так, что рождало тысячи ассоциаций, западало в душу зрителей. Да и слов порою этой актрисе не было нужно.

Да и партнер у Васильевой в этой сцене был великолепный. Пров Садовский играл Беневоленского так, что у зрителей возникала иллюзия, будто они уже где-то видели этого чиновника: то ли в гражданской палате при совершении купчей, то ли в каком-то суде, то ли в благотворительном учреждении. В нем еще как бы сидел старый подъячий, но была уже и претензия казаться чиновником новых, облагороженных форм.
"Мы понимали, что подобный Беневоленский, - писал один из зрителей спектакля, - должен именно и ходить так, и садиться так, с прискочкой на диван, и произносить так же на французский манер слово влюблен, с окончанием в нос последнего слога, и так же бесцеремонно и даже с некоторого рода важностью рассказывать, что такая-то вещица у него не купленная, а так - "хороший человек набежал..."

Другой свидетель спектакля приходил в восторг от сцены Марьи Андреевны с Милашиным, которого играл Сергей Васильев. Чтобы прервать трудное объяснение, Марья Андреевна сажает Милашина играть с ней в "дурачки". "Какое широкое поле представлялось тут рутине, - писал критик "Москвитянина", - этому известному истерическому смеху сквозь слезы, от которого иногда бежал бы из театра, а между тем, как верна осталась сама себе артистка в этой трудной сцене, где один лишний жест мог бы все испортить. Немая сцена, заключающая это явление перед приходом матери, когда Марья Андреевна задумывается, утирает лицо платком и потом спрашивает у Милашина: "кому ходить? мне?" - эта сцена выше всяких похвал".

Печальная судьба искусства театра: спектакль умер и как по осколкам мнений воскресить живое впечатление о нем? Можно лишь догадываться, что в "Бедной невесте" зарождался психологический реализм на сцене, которому спустя полвека найдут такое определение, как "подтекст", "подводное течение". А в изящной игре Е. Н. Васильевой, быть может, отдаленно блеснуло то, что станут связывать позднее с именами Лилиной, Книппер, Андреевой - актрис театра Чехова.
Впрочем, тонкостями пьесы и исполнения восхищались знатоки, а простые зрители с большой непосредственностью переживали происходившее на сцене: жалели бедную невесту, презирали Беневоленского и особенно негодовали против соблазнителя Мерича. На премьере, рассказывали очевидцы, один молодой человек горячо возмущался, какой подлец Мерич, и всякий раз, как актер собирался уходить за кулисы, замечал вслух: "Ну, ступай! Уходи! Довольно!"

Но пьеса и спектакль не всем пришлись по нраву. Даже внутри театра им составилась заметная оппозиция. Больше всех возмущался актер и водевилист Д.Т. Ленский. Нервный, раздражительный острослов, он уже пустил по рукам грубоватые эпиграммы на "русофила Прова Садовского: "Кафтанник и квасник, Островского клеврет..." Недавно холопски целовавший на лестнице следы возлюбленной Гедеонова, Ленский с дрожью возмущения в голосе сообщал теперь в Петербург своему приятелю:

"Что за люди! что за язык!.. Разве только в кабаках да в неблагопристойных домах так говорят и действуют! И, наконец, эта сволочь в чуйках, армяках и ситцевых юбках, которая толпится в дверях гостиной у невесты и отпускает извозчицкие остроты и прибаутки. Тьфу! Какая гадость! Другие, может быть, скажут мне: "Да разве в натуре этого не бывает?" Мало ли что мы видим в натуре; нельзя, однако же, это все на театр представить: сцена ведь не площадной рынок или не задний двор, где и навоз валят, и помои выливают... Ох, уж эти юные гении...".

Как часто досада на смелость и талант в искусстве выражается таким вот образом. Подумать только: автор "Льва Гурыча Синичкина", вооружившись благородным негодованием, защищает искусство от низкой натуры! И как сердится, бранится, как язвит, апеллируя к возвышенным понятиям о творчестве! А все-то дело в том, наверное, что новый автор теснит со сцены его привычный легкий промысел, грозит отнять успех и у сочинений и у испытанной манеры игры.
Но глухое шипенье за кулисами и ворчанье стариков со звездами в ложах лишь вернее свидетельствует: явилась новая драматическая литература и сцена должна измениться вместе с ней. Другие средства игры, другой внутренний стиль постановки будут связаны с именем Островского. И это скоро начинают понимать все - и друзья, и недоброжелатели "юного гения".
Определяются пристрастия, оттачиваются аргументы - за и против нового театра. Стороны становятся к барьеру. Открытая литературная война неизбежна.
Прикрепления: 5196784.jpg (7.2 Kb) · 2662059.jpg (23.4 Kb) · 4264033.jpg (19.5 Kb) · 5179668.jpg (15.6 Kb) · 2121974.jpg (13.6 Kb) · 9841654.jpg (20.4 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Пятница, 04.04.2014, 22:57 | Сообщение # 23
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
РАШЕЛЬ И ПРАВДА

Масла в огонь подлил приезд Рашели. Известнейшая французская актриса давала гастроли в Малом театре. Москва всегда любила приезжих артистов, но по Элизе Рашель она просто сошла с ума.



Два абонемента по двенадцать спектаклей в каждом были раскуплены мгновенно. Высший свет, старая аристократия встречали Рашель восторженно. Кресла партера заполнил московский "бомонд", университетские профессора и литераторы, молодые купчики в европейском платье со зрительными трубками и биноклями в руках.
С первого же выхода на сцену ей рукоплескали новоявленные поклонники, завоеванные ее красивой статуарностью и декламационной звучностью голоса. Вблизи Рашель неприятно поражала грубыми и резкими чертами смуглого восточного лица, плоской худощавой фигурой. Но на сцене - гибкая, стройная, высокая - она была великолепна. Ее медальный профиль словно был создан для трагедий Расина. Голос ее - низкий, глубокий, доходивший до хрипа в сценах ревности и страсти, гипнотизировал публику.
Спустя более чем полвека Осип Мандельштам в стихотворении, посвященном Анне Ахматовой, воскресил образ Рашели, навеянный созерцанием старинного дагерротипа:


Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль.
Зловещий голос - горький хмель -
Души расковывает недра:
Так - негодующая Федра -
Стояла некогда Рашель.


Это был прекрасный образец трагической школы игры. В знаменитой роли Адриенны Лекуврер Рашель так до натуральности правдоподобно и долго умирала на сцене от яда, что в партере делались истерики.
Графиня Ростопчина называла Рашель своим божеством и увлекалась ею не меньше, чем балериной Фанни Эльснер за несколько лет до того. Она принимала ее в своем салоне, кормила, поила, восхваляла и ублажала, а после закладывала подушкой то место на диване, где сидела французская гостья, чтобы кто из молодых медведей-москвитян не бухнулся на него невзначай. Все будто голову потеряли от европейской знаменитости. Что ни день, о ней кричали газеты, ее портреты и бюсты выставляли в витринах на Кузнецком, дамы подражали ее поступи, а предприимчивый кондитер выпустил конфеты "Рашель".

И надо же было так случиться, чтобы как раз в те недели, когда в Москве блистала Рашель, на Малом театре состоялась премьера комедии "Бедность не порок". Гостье пришлось потесниться. Второго театра в городе теперь не было, и спектакли Рашели шли, как правило, по утрам, а комедия Островского - вечерами. Трудно было удержаться от сопоставления этих зрелищ - слишком нагляден был контраст, и публика Малого театра разбилась на две враждующие партии.
Островский связывал с пьесой, посвященной Прову Садовскому, крупные надежды. После истории с Горевым он не мог, не имел права провалиться. Но кроме того, он объявлял ею всем и вся о своей приверженности новому направлению - неофициального патриотизма, добродеющей и искренней народности.
Еще когда Островский писал пьесу, Погодин прислал ему спешное письмо: одно высокое лицо в Петербурге приняло в нем "близкое участие" и выразило желание "обставить его признаками" современного общественного комфорта. Старый лис предлагал воспользоваться случаем, чтобы подтолкнуть на сцену злосчастного "Банкрота". Но Островский отнесся к этому со странным равнодушием. Он не изъявил желания хлопотать о запретной комедии и объяснил это тем, что его направление "начинает изменяться", что взгляд, выраженный в "Банкроте", кажется ему "молодым и слишком жестким" и что вообще - пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует. Исправители найдутся и без нас".
Согласно новому своему настроению, соединяя "высокое с комическим", в "Бедности не порок" автор перенес на сцену изрядно подзабытый к середине века, особенно в богатых московских домах, мир народного святочного веселья - песен, плясок, обрядов "русского карнавала" {Будущий ближайший сотрудник Островского по Обществу русских драматических писателей Владимир Иванович Родиславский в статье "Святки у поселян Московской губернии" писал в 1853 г., что влияние столицы "не успело еще вполне изменить этот быт и до конца заставить позабыть поселян" их обряды, игры и песни. Родиславский описывал девичьи посиделки на святках, гаданье ряженых, представлявших журавля, лошадь, козу, цыгана. Он записал и их припевки, в наши дни оставшиеся в наследство детям: о вороне, сидевшем на дубу, и о рыжем, спрашивавшем у красного, где он красил свою бороду.}. Наверное, в его память эти сцены вернулись как эхо воспоминаний замоскворецкого детства. Там было и это до замирания сердца сладкое ожидание праздника, когда на святках появлялись чьи-то румяные лица за морозными окнами, слышались веселые голоса, топот ног и смех в сенях, а потом возникал хоровод масок, коза и медведь с бубном, будто сошедшие с лубочной картинки, бренчанье балалайки или гитары, и старинные песни, гаданья, прибаутки. В укор суетной корысти доживала свой век в купеческом быту исконная поэзия, отголосок недавнего крестьянского прошлого ("У нас тятенька мужик был", - говорил Любим Торцов).
Последние следы патриархальности, былой близости к земле и природе, с круговоротом праздников естественного календаря, неизбежно должны были истаять за засовами купеческих особняков и в затхлом мещанском быту.

Ну как было совместить этот "почвенный" мир, простонародную поэзию, русские типы с романтико-трагедийным миром Расина, холодноватым огнем высоких страстей, скульптурными позами и жестами? Не то что для Рашели, но для московских западников, привыкших видеть идеал в просвещенной Европе и клясть свою российскую глухоту и темноту, добродетели быта, воплощенного Островским, были на сильном подозрении. Дикие, грубые нравы - так откуда это умиление "русской душой"?
Когда в декабре 1853 года автор прочел свою новую комедию в Малом театре группе актеров, мнения о ней не были единодушны. Драматург мастерски очертил главные роли в своем чтении, друзья громко хвалили пьесу, но Щепкин молча покряхтывал, сидел опустив голову. За кулисами пошел шумок. Говорили, что Щепкин, получивший роль фабриканта Коршунова, не в восторге от комедии. От роли он не отказался, но, по-видимому, она мало пришлась ему по душе: было что-то сомнительное в том, чтобы приятелю Грановского и Кетчера, слывшему западником, смеяться со сцены над "европеизированным", понюхавшим цивилизации купцом. Кто-то слышал, как старый артист ворчал за кулисами: "Бедность - не порок, да и пьянство - не добродетель".

Это острое словцо относилось уже к роли Любима Торцова, которую отдали Садовскому. Пожалуй, и для Михаилы Семеновича эта роль была бы поинтереснее Коршунова. Но Щепкин не сразу себе в этом признался. Хмельной, оборванный Любим Торцов был за порогом той правды на сцене, которая признавалась "людьми 40-х годов", и своей вызывающей "грязью" смущал просвещенный вкус.




Умный и разнообразный актер, настоящий мастер, Сергей Васильевич Шумский, позднее с успехом переигравший множество ролей в пьесах Островского, отзывался в тон Щепкину: "Вывести на сцену актера в поддевке да в смазных сапогах - не значит сказать новое слово".



Недоволен был и Иван Васильевич Самарин, недавний первый любовник, получивший в комедии Островского роль приказчика Мити. Самарин был актер с хорошим сценическим темпераментом, но успех в таких пьесах, как знаменитый "Розовый павильон", приучил его больше всего ценить возможность блеснуть на сцене выигрышными жестами, фразами и безукоризненным умением носить костюм. Московские щеголи специально ходили в театр, чтобы поучиться у него искусству одеваться но моде. И вдруг вместо "фрачной" роли - приказчик Митя в долгополом сюртуке и с коленкоровым платком на шее. В театре Самарин помалкивал - как-никак роль, но отводил душу в гостиной своей приятельницы Надежды Михайловны Медведевой.



Признанная актриса на роли кокеток и гранд-дам, блиставшая в мелодраме, Медведева собирала у себя дома кружок литераторов и актеров, недовольных "партией Островского". На ее вечерах бывали, помимо Шумского и Щепкина, былой приятель Герцена Кетчер, ловкий перелицовщик французских комедий Тарновский, литератор и театрал Бегичев. В этом кругу запальчиво говорили о том, что пьесы Островского вредны для искусства своей грубой натуральностью, что автор не чувствует границы жизни и рампы, что его роли снижают полет актерского искусства.

- Помилуйте, он из нас лапотников хочет сделать, - восклицал державшийся европейским барином Самарин.

И громкоголосый, косматый, добродушный ругатель Кетчер, считавший себя ревнителем традиций "старого" Малого театра, бурно подхватывал эту тему. Сидя в расстегнутом вицмундире медицинского чиновника, он вынимал изо рта зажатую между почерневшими большими зубами трубку и начинал громко хохотать и возмущаться "островитянами", как звались на его языке все сторонники и поклонники Островского:


- Папуасы! Ха-ха! Островитяне! Ха-ха! Иерихонцы! Трактирные ярыги!

Последнее относилось уже, по всей видимости, к Аполлону Григорьеву, которого Кетчер недолюбливал.
Весь этот порыв закулисного бунта против Островского должен был воздействовать на Щепкина тем более, что как раз его, друга Гоголя и признанного премьера группы, противники нового драматурга делали своим знаменем.
О вражде Островского и Щепкина трудно, неприятно говорить, и психологически понятно, что такой знаток истории Малого театра, как профессор В. А. Филиппов, попытался в свое время пересмотреть эту тему и как бы "отменить" их конфликт. Напрасная забота. Издали такие недоразумения между большими людьми кажутся чем-то невозможным, необъяснимым. Историческое благомыслие, спокойный взгляд сквозь десятилетия не могут смириться с тем, что лица эти, давно ставшие достоянием учебников, мирно соседствующие мраморными бюстами в пантеоне славы, когда-то враждовали друг с другом, не понимали друг друга, обижались один на другого и обижали сами.

Мы эпически спокойно взираем на то, что составляло для них боль, страсть, муку непонимания, ревность, защиту себя и своего взгляда на мир и искусство. Ничто не может отнять у них проверенной временем народной славы. Но, воскрешая их жизнь и судьбу, не будем слепо и робко, в религиозной боязни разрушить святыни, замазывать то, что их разделяло в их времени.
Увы, так было: Щепкин то надувался, то язвил, не решаясь на открытый поединок, но с лукавым недоверием наблюдая за молодым задором Островского и его друзей в театре. Старик был хитер, умен, ревнив, его страсти подогревали другие "корифеи", сердившиеся на Островского за "неэффектные" роли. Премьеры старшего поколения не были готовы к тому, чтобы играть не "за себя", а для успеха целого, и так, чтобы ни одной нотой не нарушить впечатления живой правды на сцене. А виноватым почитали драматурга, предложившего им сценически непривычный материал.
Как только Островский почувствовал их тайное недобро, и он насторожился, и стал примечать за Щепкиным и его "партией" те недостатки, каких прежде не хотел видеть. Он даже чуть преувеличивал их в домашней полемике, следуя дурному примеру противной стороны, бурно негодовал на "холопство" Щепкина и его приятелей, а его друг Эдельсон высмеивал плаксивость, стариковскую сентиментальность, "хохлацкий" выговор знаменитого артиста. В запальчивости говорилась и напраслина.

Но у крупных людей такая вражда не абсолютна, ее вздувает и ей радуется мелкота. И Щепкин еще будет пробовать перебороть свои пристрастия, когда спустя полтора года захочет сыграть в Нижнем Новгороде роль Любима Торцова, чтобы померяться в ней силами с Провом Садовским и отыскать в герое Островского "чисто человеческую сторону и тогда самая грязь не будет так отвратительна...". И Островский будет делать шаги к примирению с Щепкиным, дорожа его признанием, пока старик не обнимет его на каком-то концерте, заодно с его безотлучным спутником Горбуновым, подсказавшим Михаиле Семеновичу забытые им на сцене строчки стихов.
Важное и крупное в этой ссоре было одно - то, что зеркалом отразила сцена. Сошлись в стык две эпохи, два театральных поколения, два рода понятий и вкусов - и, как часто бывает, поначалу не поняли друг друга, даже тогда, когда, по существу, наследовали одно другому.
О комедии "Бедность не порок" много спорили за кулисами, в актерском буфете, за домашним столом. Но в театре, как и на поле брани, победителей не судят. То, о чем можно было гадать так и этак, пророчить провал или успех, стало свершившимся событием 25 января 1854 года.

В день премьеры Малый театр был полон. В первом ряду кресел зрители узнавали по могучей львиной шевелюре прославленного генерала Ермолова. Почтил спектакль присутствием и генерал-губернатор Закревский. Его лысая голова издали светилась стертым полтинником. Всего несколько лет назад, при своем вступлении в должность, он заметил Верстовскому, что двадцать один год не бывал в театрах. И вдруг заделался страстным театралом. Быть может, эта перемена была как-то связана с широко распространившимся известием, что в Петербурге предыдущую комедию Островского одобрил сам государь, а оттого и генерал-губернатору было не зазорно появиться на премьере?

Пров Садовский завоевал публику уже на первом своем выходе. Захлебываясь восхищением, Ап. Григорьев писал:


Вот отчего теперь впервые
По всем бежит единый ток,
Вот отчего театра зала,
От верху до низу, одним
Душевным, искренним, родным
Восторгом вся затрепетала.

Любим Торцов пред ней живой
Стоит с поднятой головой,
Бурнус напялив обветшалый,
С растрепанною бородой,
Несчастный, пьяный, исхудалый,
Но с русской, чистою душой"


Спустя сорок лет Д. Коропчевский так описывал ошеломившее всех явление Садовского - Торцова: "Я, как теперь, вижу оборванного, небритого, съежившегося от холода человека, сталкивающегося в дверях с Любовью Гордеевной и останавливающего ее шутливым окриком. Он входит в комнату, приподняв плечи и плотно прижав руки, засунутые в карманы, как жестоко иззябший человек, и в этой жалкой позе он умеет придать себе достоинство, вызвать одновременно и искренний смех, и глубокое участие, и живой интерес. Он еще ломается, нараспев произносит свои прибаутки, в особенности там, где они имеют рифмованную форму ("вот и этот капитал взял да пропил, промотал"). Когда начинается рассказ о "линии, на какую он попал", напускное шутовство уступает место горькому юмору, тяжелому смеху над самим собою. Эта скорбь о погибшей молодости, о глупо растраченных средствах как будто выходила еще рельефнее от театрально-трагического тона... пародируя приподнятую декламацию трагических декламаторов того времени".

Не мудрено было, что Пров Садовский так рельефно очерчивал этот тип. Сколько подобных судеб вокруг мог он наблюдать, о скольких мог слышать от купца Шанина и других друзей Островского! То и дело разорялись купеческие богатые дома, и брели по белу свету оставшиеся без копейки сыновья и племянники, питались подаянием, пили на последние, куролесили, и нередко в линиях Гостиного двора можно было видеть такого оборванного "артиста", куражившегося на потеху публики и произносившего монологи "под Мочалова"... Но Пров Садовский своей игрой сообщил знакомому типу еще и черты высокого благородства, романтического самоотвержения.
Сильное впечатление от первого акта вырастало и достигало апофеоза в последнем. В нищем Любиме как бы просыпалась живая человеческая душа. И, начав с шуточек и ломанья, он вдруг превращался в сильного своей чистой совестью человека. Все напускное, внешнее слетало, как шелуха. "Слезы звучали в его голосе, вспоминает очевидец этого спектакля, - когда, приплясывая перед братом, показывал ему, "каков он франт стал". А когда он сталовился на колени, прося "пожалеть и Любима Торцова", в театре не могло быть никого, кто не прослезился бы, слушая горькую просьбу этого исстрадавшегося человека. Описать этот эффект нельзя: он весь заключался в глубоко западающем в душу, трогающем самые чувствительные струны ее голосе артиста. "Брат, отдай Любушку за Митю, - он мне угол даст. Назябся уж я, наголодался..." - непередаваемый, надрывающий сердце звук этих слов и как будто и теперь еще слышу".

Островский, наверное, был счастлив и горд своим другом, следя из глубины ложи за его гениальной игрой. Необыкновенно хороши были в сцене святок певец Климовский в роли Гуслина и Никулина-Косицкая, создавшая чудо в маленькой роли Анны Ивановны. Ее открытость, беззаботность, ее веселая грация в русской пляске покорили публику. Только Самарин огорчил и напугал автора тем, что стал играть приказчика Митю привычными приемами великосветской "ковровой" пьесы, с дикцией в нос и "позировкой".

"... Я ужасно боялся, - рассказывал потом Островский, - когда он стал читать монолог, стоя у окна и как-то по-французски поджав ногу. Вот-вот, думаю, упадет, потому что так стоять человек обыкновенный не может. Думал, упадет он, опустится занавес и пиеса не пойдет. Но, слава богу, кончилось благополучно".

По окончании спектакля публика устроила дружную овацию автору и артистам. Давно намерзлись кучера и выездные лакеи, хлопали рукавица об рукавицу, притоптывали у костров, разложенных на площади перед театром; слоны искр уносились в черное небо. А зрители все не хотели расходиться.
Сам Закревский одобрительно сдвинул ладоши. Вообще-то его вкусы были, вероятно, не многим шире театральных понятий генерала Крутицкого в позднейшей комедии Островского о "Мудрецах": "... комедия изображает низкое, а трагедия высокое, а нам высокое-то и нужно". Но он оглядывался на рукоплещущих артистам жену и дочь, на всю бушующую аплодисментами театральную залу, и на его брюзгливом лице с оттопыренной нижней губой выразилось удовлетворение.
Ему могло, правда, не понравиться, что пьяный оборванец, ухмыляясь, произносил знаменитые строки патриотической трагедии: "Пей под ножом Прокопа Ляпунова!"
Но он прикрыл на это глаза и не дал бы теперь ход доносам немногих недовольных, подобных помещику-театралу, выражавшему задним числом свое возмущение: "И эти стихи какой-то Островский вложил в уста пьяному купцу в своей комедии. И как это просмотрело III отделение - недоумеваю? Пьяному купцу, которых мы встречаем около винного погреба Костюрина. Я, разумеется, написал об этом в Петербург".

Друзья Островского воспрянули с его успехом. Аполлон Григорьев долгое время ходил, как пьяный, и мог говорить только о Садовском да об Островском, создавшем Любима Торцова. В обычном увлечении он не слышал поперву голосов противных, и вся театральная зала казалась ему захваченной одним чувством.
Быстро, горячо написал он восторженнейшую статью "Шире дорогу- Любим Торцов идет!". Прочтя ее в рукописи, сам автор смутился пылкими преувеличениями, какие в ней содержались, и просил ее не печатать 16. Но Григорьева трудно было остановить. Он признавал, что дошел в последнее время "до фанатизма" в преданности общей идее кружка и в Островском видел блестящее подтверждение всем своим смутным пророчествам. Для того чтобы выразить напряжение и восторг своего чувства, Григорьеву уже было мало и критической статьи. Он сочинил рецензию в стихах, назвав ее "Искусство и правда" и сопроводив неуклюжим подзаголовком: "Элегия - ода - сатира". Элегией было воспоминание о триумфах Мочалова, одой звучали строфы, посвященные Островскому и Садовскому, сатиры удостоилась Рашель. В начальном своем виде стихотворение носило даже название "Рашель и правда", но его пришлось изменить по настоянию редакции, как слишком вызывающее по отношению к французской гостье и ее московским поклонникам.
Не одного лишь Григорьева посетил этот соблазн - сопоставить Садовского в роли русского пьяницы Любима с вышколенным, холодным искусством Рашели в пьесах Корнеля и Расина.
И сравнивали. И сердились. И становились врагами на всю жизнь из-за несходства вкусов, ибо лжет пословица, что о вкусах не спорят. Если вкус не прихоть, а внутренняя идея, разойтись из-за этого очень просто.
Шла необъявленная война. Поклонники Рашели фыркали на низкие страсти и грубый быт в пьесах Островского. "Островитяне" демонстративно выказывали свое презрение к "высокой" манере игры французской знаменитости.
Приятель Островского и член кружка "москвитянинцев" Н. И. Шаповалов отличился во время представления "Федры" Расина. Это была одна из лучших ролей Рашели. Вдруг в середине действия из кресел раздался хриплый хохот. Заподозрили, что зритель навеселе, и вывели его из зала. А когда поинтересовались, чем вызвана такая неуместная на трагедии веселость, Шаповалов громко объявил, что нельзя удержаться от смеха, глядя, с каким старанием разыгрывает актриса свою ходульную роль.
Но переубедить поклонников Рашели тоже было невозможно, тем более что среди них были признанные в своем деле авторитеты.

Неожиданно пылким почитателем французской актрисы явил себя Михайло Семенович Щепкин. Как видно, ему, всегда стремившемуся осознать стихийные законы актерского творчества, по душе пришелся блестящий профессионализм, отточенность ее искусства - то, что называется "школой". Кроме того, в трагический декламационный пафос Рашели врывались порою фразы, сказанные совсем просто, обыденно, почти скороговоркой, и это казалось ново и обаятельно, в особенности рядом со взлетами ее мощного, низкого, будто металлического голоса. Так или иначе, но Щепкин, не зная ни слова по-французски, бывал у Рашели чуть не каждый день после спектакля и вел с ней через молодого "драгомана" (переводчика) долгие беседы о сценическом искусстве. Благодарная Рашель подарила ему свой портрет с краткой и многозначительной надписью: "Все артисты - соотечественники".

В гостиной Ростопчиной Щепкин с жаром уверял присутствующих, что за искусством Рашели будущее: все-де скоро освоятся с ее возвышенной манерой игры. Он даже рассказывал, к случаю, смешную побасенку, как в деревню, привыкшую ходить в лаптях, вернулся из города мужик в сапогах. Все кричали: "Не будем носить сапогов...", а в конце концов один за другим - надели.
Если Островский присутствовал при этом разговоре, он, наверное, усмехнулся про себя: в кого метит Михайло Семенович? Рассказ остер, пример хорош, но только вот за кем в самом деле будущее театра? Кто наденет сапоги?

Полемика, начавшаяся в театральном кругу, быстро переплеснула в литературу и журналы. В Петербурге "Отечественные записки", издаваемые Краевским, писали о Любиме Торцове как о "пьяном нахале". "Это называется у кого-то "новое слово", - возмущался критик журнала - это поставляется на вид, как лучший цвет всей нашей литературной производительности за последние годы! За что же такая невежественная хула на русскую литературу? Действительно, такого "слова" еще не говорилось в ней, такого героя никогда не снилось ей...".
Первому нападению подвергся именно герой, а не пьеса, и хвала ему Аполлона Григорьева вернулась бумерангом, как самая недобрая хула. "Не то удивляет нас, что в литературе нашей мог возникнуть такой тип, как Любим Торцов, - продолжал критик. - Удивляет и неприятно поражает нас то, что пьяная фигура какого-нибудь Торцова могла вырасти до идеала, что ею хотят гордиться как самым чистым воспроизведением народности в поэзии, что Торцовым мерят успехи литературы и навязывают его всем в любовь под тем предлогом, что он-де нам свой, что он у нас "ко двору"! Не есть ли это искажение вкуса и совершенное забвение всех чувств литературных преданий?"
Известный критический прием: поначалу компрометируют героя, чтобы потом поставить под сомнение и все произведение и ту меру реализма, что выразилась в нем.

"Московские ведомости" о пьесе Островского не отозвались вовсе: им было некогда, они были заняты успехами Рашели. А может быть, виною тут было то, что ближайший сотрудник газеты, поэт Николай Щербина, оказался ярым поклонником гастролерши и ненавистником друзей Островского.
Островский не раз встречался со Щербиной в знакомых домах - у Энгельгардтов, Ростопчиной, а чаще всего - у Любови Павловны Косицкой, муж которой, актер Никулин, пригрел одно время поэта, поселив его в своем доме. Было особенно тяжко видеть, как недоброжелательство свивает себе гнездо под боком у Косицкой - одной из любимых актрис Островского, считавшейся к тому же его приятельницей. Но кто знает, с какого пустяка начинают порой портиться отношения, так что люди, прежде близкие, расходятся едва ль не врагами?
Косицкая была немного обижена на Островского за то, что он отдал главную роль в "Бедной невесте" не ей, а Екатерине Васильевой. Да и в "Бедности не порок" ей достался эпизод - правда, мастерски ею сыгранный. Неужто Островский не понимает, кто в этом театре первая актриса?

Но Любовь Павловна не унизила себя явной враждой. За нее пылал ее муж, Никулин. Человек поверхностный и амбициозный, водевильный актер, копировавший Живокини, он ревновал к Островскому: ему не нравился и его литературный успех, к которому он не был причастен, так как не получал ролей в его пьесах, и его шутливо-нежные отношения с Любовью Павловной. Но закваской всех страстей служил, скорее всего, Щербина.




Худой, невзрачный брюнет с птичьим лицом, раздражительный и нервный до болезненности, Щербина вечно клокотал страстями и пристрастиями, "как маленький вулканчик", по определению одной из его знакомых. Приехавший всего несколько лет назад из Одессы, молодой поэт прославился в московских салонах своим злым языком, ядовитыми эпиграммами, которые легко разносились по городу. Сам он поклонялся античному искусству, писал стихи в подражание греческой антологической лирике. Понятно, что французская трагедия, отраженно воскресившая великую традицию древнего мира, пришлась ему особенно по душе.
Впервые увидев Рашель на сцене, он был так потрясен, что, сидя в этот вечер в гостях в одном знакомом доме, вдруг вскочил со своего места, где тихо расположился было прежде, схватил лежавшие на столе комедии Островского, а заодно и томик Тургенева и швырнул их на пол.
- Умри!.. - воскликнул он. - Умри, Византия! Да здравствует Запад, давший нам Рашель! Клянусь моим богом, я не променяю ее на мужика.
В этой выходке было изрядно желчи, накопившейся против Островского и всего его круга. Сотрудничавший прежде в "Москвитянине", Щербина недавно окончательно рассорился с его молодыми редакторами. Болезненно самолюбивый, он не мог перенести, что его не приглашали на вечера, где читал Островский. А тут еще Тертий Филиппов, звавший за глаза "нежинского грека" Щербину "немцем", подлил масла в огонь, обратившись к нему однажды по-немецки: "Wie befinden sie sich, Николай Федорович?"

Щербина понял и побледнел от обиды. С этой минуты он окончательно стал считать "москвитянинцев" своими врагами. У Софи Энгельгардт он украл любимый ею дагерротип Островского, висевший у нее на стене под стеклом, и потом признался, что "расшиб" его. Он обрушил на Островского и его друзей град анекдотов, сплетен и эпиграмм. Какой только смешной и злобной чепухи не рассказывал он о них! Будто они ходят всей компанией под Новинское и сажают на самокат неофитов для посвящения в свою секту или будто Тертий Филиппов в присутствии Островского, демонстрируя ему свою преданность, шел по водам Яузы, "яко посуху".
Поэт закидывал назад свою маленькую птичью головку и говорил, чуть заикаясь: "Они хотят, чтобы я предпочел ножке Аспазии лапоть Матрены, а речи Перикла - бормотание дьячка. Н-н-не могу!"
Молодых героинь Островского Щербина называл "кокетками на постном масле", а про самого автора пустил гулять эпиграмму:


Со взглядом пьяным, взглядом узким,
Приобретенным в погребу,
Себя зовет Шекспиром русским
Гостинодворский Коцебу.


Никулин встречал каждый новый едкий стишок своего задушевного друга веселым хохотом, и оба они обрадовались, когда в Москве появился Горев. Можно было верить или не верить ему, но то, что он говорил об авторе "Банкрота", было им, что тут скрывать, приятно. "Мы любим тех, кому делаем добро, и не любим тех, кому делаем зло". Раз попав в эту колею, Щербина и Никулин увязали в своей ненависти все глубже и глубже.
Ревнивей, завистник и болтун сделали жизнь Островского на долгие месяцы невыносимой. Чтобы как-то утешить его, друзья пуще раздували его успех

Полемика имеет свои законы. Ее водоворот затягивает. Чем громче восхищался Островским Григорьев, не стесняясь ни крайними преувеличениями, ни дерзкими выходками против "Европы старой или Америки беззубо-молодой, собачьей старостью больной", тем больше сердился и негодовал Щербина - и наоборот, злобные эпиграммы Щербины поджигали энтузиазм трубадура Островского, бросавшегося на его защиту.
Под градом этих поэтических стрел, летевших из обоих лагерей, Островский стоял, растерянно озираясь, недоумевая, как вызвал он такую бурю? С обсуждения комедий полемика незаметно соскальзывала к его личным качествам. Его обвиняли в неумеренном зазнайстве, говорили, будто бы он сравнивал себя с Шекспиром и по случаю приближения к земле опасной кометы выражал сожаление, что его комедии не проживут по ужасной случайности две тысячи лет, как комедии Аристофана. Обиженный чем-то былой приятель Островского Константин Булгаков, у которого в прежние времена так весело собирались на Почтамте, писал в Петербург своему знакомому: "...Островский до такой степени думает, что он гений, что он однажды в театре во время пьесы "Не в свои сани не садись" заплакал (пьяный) и сказал: "Я не виноват. Это не я писал, а Бог!!!" - так вот эту-то ракалью пришлепнул экспромтом Щербина:


Что ты корчишь роль Атрида
В пьяном обществе друзей..."


Дальше шло уже нечто вовсе непечатное, и краткая приписка: "Прошу сообщить Мише Лонгинову".

Доброжелательство редкая добродетель в литературном кругу. С легкой руки "Кости" (Булгакова) петербургские библиофилы и библиографы, как Полторацким и Лонгинов, прискучив своими занятиями над каталогами, с особенной охотой передавали из уст в уста срамные стишки и утешались сплетнями об Островском. Друзья вообще служили ему порой дурную службу.
Бурные похвалы Аполлона Григорьева многие расценивали как самохвальство Островского, и графиня Ростопчина была, наверное, права, когда выражала опасение после появления "Элегии - оды - сатиры", устоит ли "слава бедного Островского против таких неуместных всесожжении, похожих на булыжник крыловского медведя"?
Взбитая вокруг его комедии пена не могла быть приятна Островскому. Как ни был он самолюбив, он чувствовал, что ажиотаж друзей перехлестывает через край, как, впрочем, и неприязнь противников. Важно было иное.
Случай, приведший Рашель на те же подмостки, на каких в те дни разыгрывалась пьеса Островского, был крупным испытанием для нового театра. Выдержит ли русский спектакль сравнение с классическим французским репертуаром, со школой игры, слывшей академией сценического искусства?

Московские артисты и драматург победили: оказалось, они нужны публике, билеты на "Бедность не норок" были нарасхват и успех едва ли не больший, чем у прославленной французской артистки. "Домашние" сюжеты, бытовая "не эффектная" комедия выдержали состязание с европейской гостьей, явившейся в ореоле традиции и позолоте славы.
Прикрепления: 5888865.jpg (7.9 Kb) · 5986122.jpg (16.4 Kb) · 6637142.jpg (14.9 Kb) · 4692139.jpg (13.7 Kb) · 3235941.jpg (15.2 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Вторник, 13.05.2014, 21:52 | Сообщение # 24
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
ДАЛЕКО ОТ ВОЙНЫ

Зимним вечером у калитки дома на Николо-Воробьинском остановился экипаж. Из него вышел молодой барин в цилиндре и с тростью. Он долго и напрасно искал вертушку звонка (тут его отродясь не было). На шум подошел заспанный и вечно в подгуле Иван Михайлов, дворник и швейцар Островского. Гость велел спросить барина, примет ли он Тургенева, приехавшего из Петербурга.
Обычно к Островскому ходили запросто, по-московски. Подымались по темной, скрипучей, деревянной лестнице и стучали в незапертую дверь, пока не раздавался ответный голос хозяина. Иван Михайлов был испуган, что приезжий барин послал его с докладом.

"Батюшка-отец! - с привычным приветом обратился он к Александру Николаевичу. - Там внизу большой барии просится к тебе пройти, - Тургеневым сказывается. Пущать ли?"
Присутствовавший при этой сцене Горбунов вспоминает, как был смущен Островский, что Тургенев дожидается его на дворе. Торопливо застегивал крючки у ворота коротенькой поддевки, чтобы встретить знаменитого гостя на пороге своего мезонина.

До той поры Тургенев у Островского не бывал, да и вообще вряд ли они были знакомы. Тургенев приехал теперь в Москву для участия в торжествах по случаю столетия университета (несколько дней спустя два старых студента совместно посетили "альма матер" и участвовали в университетском диспуте). Ему хотелось заодно ближе познакомиться с Островским, пьесы которого его давно занимали, и он разыскал его в яузском захолустье.
Тургенев легко расположил к себе Островского и его друзей, оказавшихся у него в гостях в тот вечер. Он умно и тонко говорил о новых комедиях драматурга, рассказывал, как два месяца просидел на съезжей за некролог о Гоголе, вспоминал жизнь в Спасском, звал погостить к себе в деревню. Гость показался Островскому чуть фатоватым, чрезмерно светским человеком, но прекрасным рассказчиком, легко и изящно развертывавшим любой житейский сюжет. К тому же он обладал редким умением хорошо, со вниманием слушать собеседника. Тургенев хохотал тонким голосом, слушая впервые устные рассказы Ивана Горбунова, и обещал помочь ему устроиться на Александрийскую сцену. С увлечением рассматривал рисунки Боклевского к "Бедности не порок" и говорил, что найдет им в Петербурге издателя. Чудесный был вечер.

Но вот разговор соскользнул на войну. Второй год шла Крымская кампания, и Тургенев, человек европейского воспитания, а стало быть, не чуждый политике, затронул и эту тему. Однако он натолкнулся на полное безразличие к ней хозяина.
- В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию, - сказал Островский.
"Все ахнули, - рассказывается в одних воспоминаниях, - а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:
- Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!
- Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то так же интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены, и, если мне не разрешат ставить свои пиесы, я буду самым несчастнейшим человеком на земле".

Авдотья Панаева запомнила этот диалог, звучащий вполне правдоподобно, но по ошибке памяти, каких немало в ее мемуарах, отнесла его к годам перед войной, в Петербурге, где якобы сама была его свидетельницей. Она ошиблась: в кружке "Современника" Островский впервые появился год спустя, когда война уже кончилась, а знала она этот эпизод, скорее всего, в пересказе Тургенева.
Ответ Островского обескуражил Тургенева. Потом он еще долго качал головой и заочно возмущался чертовским самомнением драматурга, для которого его комедия была будто бы важнее исхода войны. Такими вот рассказами и поддерживалась в Петербурге легенда о зазнайстве "московского гения".

Островский лишь разрешил себе дерзость сказать, хоть и с нарочитым преувеличением, как на самом деле думает и чувствует. Его и впрямь сильно занимали в ту пору театральные бои, судьба его пьес на сцене. События войны шли отдаленным фоном жизни, будто за тюлевой пеленой на театральном заднике.
Чем остался памятен Островскому 1853 год?

Триумфом "Саней", клеветой Горева, работой над "Бедностью не порок"... А между тем это был год, когда началась война с Турцией. По Москве проходили войска, отправлявшиеся на фронт, - их напутствовал митрополит Филарет. "Московские ведомости" печатали громкозвучные патриотические стихи, призывавшие к победам святую Русь. В арках домов, рядом с книжными ларями коробейников, появились, развешанные на прищепках лубочные картинки с изображением военного совета Англии, Франции и Турции перед картой России.
Колокольным перезвоном встретила Москва известие о победном Синопском сражении. Но торжествовать было рано: все новых и новых молоденьких бритых рекрутов, оплакиваемых родными, вели через город в Крутицкие казармы.

Что более всего волновало Островского в 1854 году? Премьера "Бедности не порок", полемика вокруг его пьесы, раскол труппы на два лагеря. А между тем именно в 1854 году стало ясно, что война затягивается. Союзники произвели высадку в Крыму, на улицах Москвы можно было видеть раненых офицеров, с рукой на черной перевязи. В Английском клубе открыто говорили о неудачах, проигранном Альминском сражении, осуждали главнокомандующего, князя Меншикова. К полной растерянности казенных патриотов, Россия оказалась неподготовленной к войне: воровство интендантов, бездарность командования, плохое обучение солдат. Недобрые слухи поползли по Москве. Захолустье стало говорить об "измене", ища причин не там, где нужно, и по внушенной издавна привычке - раньше всего в происках "унутреннего врага". В Замоскворечье, на Таганке, в Сыромятниках передавали за достоверное, что "француз тронулся" и "идет к Бородину".

В полусонном Замоскворечье, где то и дело вспухали панические слухи, что "белый арап на нас подымается" или что царь Фараон по ночам из моря с войском стал выходить, легко путали Наполеона I с Наполеоном III и добросовестно считали, что это тот самый, который в двенадцатом году Москву воевал. А между тем у Москвы в ту пору патриотизм был в моде, война подогревала национальные чувства. Собиралось московское ополчение, говорили, что его возглавит один из "орлов двенадцатого года" - генерал Ермолов. Молодые "славяне" Юрий Самарин и Иван Аксаков решили, что речь идет о священной войне Востока с Западом, что пахнет возвращением Константинополя, и надели серую форму с надписью на фуражках: "За веру, царя и отечество". Ушел на войну приятель Островского Николай Берг - сухой, крепкий, высокий. С воодушевлением на смуглом, будто бронзовом лице, он, придя прощаться, заявил, что уезжает в осажденный Севастополь.

Даже в актерских кружках, близких к Островскому, велись бурные дебаты о войне. Западник Шумский горячо спорил с Садовским, доказывая, что военные неудачи России - ей на пользу, так как выявят гниль и фальшь государства. В кофейне Печкина под звон патриотических песен, летевших из трактирной машины, Пров Михайлович, рассказывает Горбунов, спорил до слез с "пораженцами":
- Побьют нас! - сказал Рамазанов.
Пров Михайлович вскочил, ударил кулаком по столу и с пафосом воскликнул:
- Побьют, но не одолеют.
- Золотыми литерами надо напечатать вашу фразу, - произнес торжественно П.Максин: - побьют, но не одолеют, Превосходно сказано. Семен, дай мне рюмку водки и на закуску что-нибудь патриотическое, например, малосольный огурец".
Это, конечно, дружеский шарж. Но можно предположить, что именно так, с легкой дружеской улыбкой смотрел на патриотическое одушевление своего приятеля Островский. В глубине души он все чаще чувствовал себя человеком вне партий, ни славянофилом и ни западником.

- Любовь, ты западница или славянофилка? - обратился раз Садовский к Л. П. Косицкой, - рассказывает тот же Горбунов.
- Я, милый мой, на всякое дело гожусь, лишь бы правда была. Ты какой веры - славянофил? Ну, я с тобой на край света пойду. А вот Шумский западник - может, его вера и лучше твоей, только от нас подальше, - отвечала веселая Любовь Павловна"
Островский мог бы повторить этот шутливый ответ.

Но, конечно, и его сердце содрогнулось, когда в газетах появилась краткая, отчаянная депеша князя Горчакова государю о сдаче Севастополя. "Весть о падении Севастополя - здесь страшно поразила всех, - писал в те дин из Москвы Боткин. - Все ходят словно под обаянием кошмара". Грановский признавался Кавелину, что плакал, получив это известие: "А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее".

В такие минуты любой чувствовал себя русским и патриотом. Оказавшись в Крыму спустя пять лет, Островский писал друзьям: "Был в несчастном Севастополе. Без слез этого города видеть нельзя, в нем положительно не осталось камня на камне. Когда вы подъезжаете с моря, вам представляется большой каменный город в превосходной местности, подъезжаете ближе - и видите труп без всякой жизни. Я осматривал бастионы, траншеи, был на Малаховом кургане, видел все поле битвы; моряк, капитан нашего парохода, ходил со мной и передавал мне все подробности, так что я видел перед собой всю эту бойню". Садовскому он послал в письме цветок, который сорвал на Малаховом кургане: "...он вырос на развалинах башни и воспитан русской кровью".

Но рядом с горечью поражения и восхищением храбростью защитников Севастополя жило острое чувство отрезвления. Все больше людей понимало, что только несчастливая война могла избавить Россию от лжи, накопившейся за тридцатилетие николаевского царствования. Успех в войне лишь укрепил бы казарменную систему - так рассуждал теперь не один Шумский. Страна терпела непривычный военный позор, патриотическое чувство было унижено. Перемены становились неизбежны.
Придавленное как могильной плитой жестокой волей самодержца, русское образованное общество еще накануне войны переживало мерзейшую скуку и апатию, которую не сразу развеял и гром севастопольских пушек.

"Брат Огарев, очень скучно и досадно, - писал накануне войны поэту его друг С.Астраков. - Черт знает что, кажется, теперь сделал, а ничего нельзя... Черт знает, когда это все будет похоже на что-нибудь". И в другом письме, спустя полгода: "Ты говоришь, что скучно до смерти, а я даже и этого не могу сказать, уж хоть было скучно до смерти, так это бы было хорошо, - по крайней мере умереть бы, да и концы в воду - а то и этого-то нет - скучно, а живешь и смерти нет".
В пору несчастной войны литературные разговоры в гостиных все чаще сменялись вистом и штоссом, графиня Ростопчина увлеклась верчением столов и обнаружила в себе сильного медиума. "Москва совершенно мертва в этом году; здесь играют в карты более чем когда-либо..." - сообщала Софья Энгельгардт Дружинину в январе 1855 года. Пали тиражи всех журналов. Ввели военное обучение студентов: ставили их во фрунт и заставляли маршировать в университетском дворике. Былая самостоятельность, студенческая вольница времен молодости Островского уплыли в легендарное прошлое.

Хотелось стряхнуть все это с себя как дурной сон, зажить иной, разумной, полной широких интересов жизнью. Все изверились и откладывали в сторону "Московские ведомости", которые каждый день писали про одни победы и подвиги и обещали, что "мы еще Европе покажем". Островский, даже если отчетливо это не формулировал, здравым и прямым умом своим понимал: надоела общая продажность и неразбериха, трубные манифесты, хвастовство газет, виктории, виктории на бумаге, новые успехи едва ль не каждый день, а в результате военный разгром. Вывод, какой он делал для себя как человек и художник: верность правде, сопротивление всякой официальщине в литературе и в жизни.
Крупную поддержку себе и своим чувствам он нашел в очерках из Севастополя молодого графа Толстого, писавшего не о громе побед и барабанной музыке, а о крови, страданиях, страшных госпиталях, волчком крутящихся бомбах, о будничности смерти и жалком тщеславии штабных офицеров даже на пороге ее.

"Вчера вечером, - писал Писемский из Петербурга Островскому 26 июля 1855 года, - слушал я новый очерк Толстого "Июльская ночь в Севастополе". Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Статья написана до такой степени безжалостно-честно, что тяжело становится читать. Прочти ее непременно!"
Островский, конечно, читал эти очерки и тоже восхищался молодым офицером, печатавшимся в "Современнике". Толстой отважно заявил, что героя в обычном смысле нет в его рассказе. "Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души и которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда". И эти дорогие Островскому слова донеслись из самого пекла, с четвертого бастиона, оттуда же, откуда шли казенные реляции о подвигах и брели раненые, изувеченные солдаты.
В этой правде черпал Островский себе новую душевную поддержку. Он не тужился писать о героическом, не создавал картонных патриотических пьес, наподобие "Синопского сражения" Кукольника, где под гром военных маршей всю сцену заволакивало дымом пиротехники в апофеозе победы. Во всяком случае, он не фальшивил, а писал и говорил то, что знал и чувствовал. В этом смысле можно понять и его слова, удивившие Тургенева.

Где-то далеко шла ужасная война, в Москве жарким летом 1854 года гуляла холера. В городе заболевало по четыреста человек на дню, половина их умирала. В 1855 году военное положение ухудшилось, холера в Москве, которой Островский по своей мнительности очень боялся, повторилась. И все же Островского больше волновала сцена, а не война. Контора, а не холера.
Его пьесы, написанные во время войны, были тоже, если угодно, патриотичны, но не на казенный лад.
Русский быт приворожил Островского, русская песня брала за душу. Но еще должно было быть и отталкивание, чтобы проявилась сила любви: демократическое отталкивание от светских "фертиков" (тех же тщеславных офицериков у Толстого, готовых зазря загубить сотню-другую солдат, чтобы получить "крестик или прибавку в треть жалованья"), петербургских франтов и чиновных душ, от псевдоаристократического тона и салонного витийства измельчавших западников, по-прежнему собиравшихся на "Вшивой горке" в доме Евгении Тур.
В самом его поведении произошла перемена. Он стал болезненно стыдиться всякой светскости, избегал посещения знакомых гостиных, где надо было говорить любезности и целовать ручки дамам. Его манией сделалась - простота.
Не то чтобы он всерьез втянулся в "войну армяков с фраками", как шутил кто-то из современников о розни славянофилов и западников. Он испытывал внутреннюю, глубоко искреннюю потребность в художественном изучении своей народности. "Я ищу и буду искать и улавливать более или менее общие черты русского народа, какие бы они ни были, хорошие или дурные", - говорил Островский. {Цитирую по рукописи П.Морозова "А. И. Островский" (Отдел рукописей ИРЛИ (Пушкинский Дом).

О судьбе рукописи Морозова следует сказать особо. После смерти Островского остались два ящика с бумагами, в том числе всей его перепиской. Брат драматурга Михаил Николаевич отобрал из этих бумаг свою переписку с ним, а остальное поручил разобрать И.Горбунову и С.Максимову как старым друзьям и доверенным лицам драматурга. Кроме того, желая увековечить память покойного, М.Н. Островский пригласил молодого тогда историка литературы П.Морозова написать подробную его биографию. Морозов также получил доступ к личному архиву Островского. Горбунов записал в своем дневнике 11 января 1888 года: "Вечером с Сережей Максимовым разбирал бумаги А. Н. О. Был Морозов"; 6 мая 1888 года: "Разбирали с П. Осип. Морозовым бумаги А. Н. О." (Горбунов И. Ф. Соч. Спб., т. 3, 1907, с. 470-472).

В руках Морозова оказались многие бесценные материалы, позднее безнадежно утраченные. Но его монография, закопченная к середине 90-х годов прошлого века, так и осталась лежать в рукописи: она была написана сухо, скучно и не нашла издателя. Однако была тщательно переписана для министра государственных имуществ, и в этих сотнях мелко исписанных страниц среди множества общеизвестных подробностей вкраплены некоторые пропавшие тексты и сведения, получающие за утратой подлинника значение первоисточника.}. И это не был голос слепой славянофильской апологетики, скорее - по-своему выраженное толстовское требование правды.
Лишенные казенно-патриотического возбуждения, пьесы Островского едва пролезали в узкую щель, оставленную правительством и цензурой для тех, кто мог проходить по разряду "чистой художественности". Свободное чувство творца надолго было отравлено запрещением для сцены "Банкрота", и Островский старался писать так, чтобы не потерять для себя театр и в то же время не унизиться до прислуживания власти.

Он искусственно ограничил себя в трудных "обличительных" темах и добросовестно уверился в необходимости поэтического воспроизведения "московского" уклада как более коренного, патриархального ("Петербург - "резиденция", а Москва - столица", - говаривал Иван Аксаков). Теории Аполлона Григорьева сближали Островского каким-то боком со славянофильством. Но существенным было другое: чураясь "казенного сукна", художник начинает больше любить свое, прежде отверженное им Замоскворечье, его поэтический дух, его типы.
Раскрыв очередную книжку "Современника", Островский нашел там резкую и показавшуюся ему несправедливой рецензию на "Бедность не порок". Неизвестный критик (мы знаем теперь, что это был молодой Чернышевский) писал, что не может найти эпитета, который бы "достаточно выражал всю фальшивость и слабость новой комедии..." Он явно не видел пьесу на сцене, не угадал ее драматического "электричества", а в чтении она показалась ему чем-то сшитым "из разных лоскутков на живую нитку". Полемический задор, с каким была написана рецензия, жар давних взаимных счетов между "Современником" и "Москвитянином" помешал Островскому оценить серьезность тех укоров, которые в ней содержались. "Современник" предупреждал Островского против "ложной идеализации устарелых форм", "апотеозы старинного быта" и призывал его не прикрашивать того, "что не может и не должно быть прикрашиваемо..."

Предупреждение своевременное, тем более что Островский уже обдумывал в эту пору новую драму: "Не так живи, как хочется". От злобы дня - войны, современности - он отворачивался в ней почти демонстративно. Снова и, пожалуй, еще более явно в пьесе возникала "апотеоза старинного быта". Перед зрителем была Москва конца XVIII века.
Зачем Островский отнес действие пьесы в прошлое? Наверное, ему хотелось показать былой стихийный разгул "широкой масленицы", куда как мало напоминавшей масленицу новейшего времени, с катанием светских дам на санях с Воробьевых гор и маскарадами в Благородном собрании, которые устраивала графиня Закревская.
Здесь всё языческий вихрь, всё - стихия, и на ее фоне яснее читается простое нравоучение: брак - дело божье, своевольные увлечения, нелюбовь в семье - дьяволово наваждение, и приведет оно только к несчастью. Тезис прост, почти примитивен и, наверное, показался бы просто смешон будущему автору романа "Что делать?": "Вражье - лепко, а божье - крепко..." Таковы ли будут отношения между "новыми людьми"?

Но важно то, что остается у Островского за тезисом. А за тезисом его драмы - страстный, беспутный, не знающий удержу в желаниях Петр, в котором отчасти узнавал себя Аполлон Григорьев, и лукавая, веселая и гордая девушка Груша. За тезисом - и чувственная красота песен, удалого гулянья, и таинственный кузнец Ерёмка, пьяница и скоморох, прикосновенный к нечистой силе - полусказочный, полуреальный мир русской поэзии.
Пусть лучше ревность, загул, безрассудный порыв, гульба норова, что угодно - только б не фальшь и не коммерческий дух, не смешная переимчивость европейской "моды", хочет сказать автор лицами драмы. Но все это уже вне поучения, выраженного заглавием. А в его рамках - старик Агафон, уговаривающий дочку Дашу смирить свою гордость, вернуться к неверному мужу; и внезапное раскаяние Петра, когда он, оказавшись на Москве-реке перед прорубью с ножом в руке, испытывает просветление при звуках колокола и освобождается от дьяволова наваждения, тяготевшего над ним...

Островский торопился закончить пьесу к бенефису Корнилия Полтавцева. Он обещал ему и не мог подвести товарища, хотя отчаянно болели и слезились от ночной работы глаза. Наверное, он сделал не все, что мог для окончательной отделки драмы. И все же обаяние ее характеров и старомосковской звучной речи было таково, что молодой Толстой, едва получив журнал, где была напечатана пьеса, побежал к Тургеневу и с восторгом прочитал ему ее вслух, а особенно удачно - роль Груши.
На сцене же драма большого успеха не имела. Ее премьера в Малом театре состоялась 3 декабря 1854 года. Корнилий Полтавцев - добрый малый, трагик, с чуть провинциальными замашками, в роли Петра завывал, таращил глаза, поминутно встряхивал головою. Хороша была разудалая, с мгновенными переходами от отчаяния к хмельному веселью Груша у Косицкой. Совершенно естественным был, как всегда, Пров Садовский - Агафон. Ел ли он не спеша дорожную лепешку или говорил жене, что не след сокрушаться по-пустому, или просто молчал, будто уйдя в себя, в любую минуту он жил на сцене глубокой внутренней жизнью.
Но триумфа "Саней" и "Бедности не порок" не повторилось. Московская публика была разочарована. Для одних автор был недостаточно смел и современен, для других - слишком откровенен и "грязен".

Софья Энгельгардт писала Дружинину: "Я рассчитывала на новую драму Островского, что она расшевелит немного публику, но она расшевелила одних критиков, которые, на этот раз, к сожалению, правы. Грустно видеть, как такой талантливый человек, как Островский, низводит себя до распространения грязи и так себя попускает. С тех пор как мыло сделалось его заклятым врагом (выходка совсем в духе Щербины и, возможно, с его слов! - В. Л.), к нему не подступиться с чем бы то ни было, и во всяком дружеском увещании, к нему обращенном, он усматривает недостаток простоты. Самое большое несчастье, которое может приключиться с автором, - это быть окруженным людьми, делающими из него полубога"

Другое частное письмо, отправленное в те дни, помогает понять, что более всего смутило светскую публику в новом спектакле. "Островский написал новую комедию, - сообщал своему приятелю один из московских зрителей, - в которой на сцене является Косицкая в пьяном виде; это отвратительно-оригинально и отвратительно-ложное понимание народности".
Веселая, строптивая, дерзкая на язык, откровенная в своем чувстве Груша, узнав об обмане Петра, выпивает с горя, чтобы надрывным весельем развеять тоску, и Косицкая играла это увлеченно, оставаясь в границах свободного артистизма. Но публика, еще слишком непривычная к такой мере искренности, увидев на сценических подмостках после пьяного Любима Торцова еще и пьяную героиню, была шокирована натуралистическим кощунством.

Что поделаешь - к любой правде надо привыкнуть. Островский постепенно завоевывал репертуар, приучая к себе публику, а по его стопам шли молодые писатели, такие как В.Родиславский с пьесой "Расставание" и другие.
"Писатели обрадовались успехам "Саней", - с некоторой озабоченностью сообщал 2 декабря 1854 года в Петербург Гедеонову Верстовский, - и ударились в натуру, которая вертится на одних и тех же людях, на том же разговоре и на тех же тулупах и сермяжных армяках, которыми запрудили сцену". Так в первый раз были произнесены знаменитые слова о сермяжных армяках, которыми потом сомнительные доброхоты донимали Островского всю жизнь.
Откровенно говоря, последняя премьера не принесла полного удовлетворения и автору. По окончании первого спектакля "Не так живи, как хочется" Островский был вызван публикой три раза и три раза появлялся в ложе. Но вызовы не были единодушны. Пьеса выдержала в Москве всего четыре представления, в Петербурге сошла после третьего спектакля.
Это было для Островского знаком, что, оставаясь чужим для начальства, он не удовлетворил и театральный зал. Значит, надо было искать успеха на каких-то новых путях.
Сцена была им завоевана, право на внимание публики доказано. Но всегда оставалась опасность, как бы то, что поначалу было театральным праздником, не превратилось в ремесло, сезонную дань драматурга. Во всяком случае, в журналах уже находились острословы, которые писали:

"Как неизменно каждый год приносит с собою новую весну, так точно каждый год дарит публику новою комедией г. Островского. По крайней мере, этот порядок ведется уже четыре года; мы получили от автора такое же число комедий - не больше, не меньше. Считайте на каждый год по комедии - не ошибетесь; считайте на каждую комедию по году - тоже не ошибетесь".

Крымская война шла к бесславному концу. В воздухе веяло переменами, хотелось и жить и писать иначе. Но Островский не знал еще, что стоит на пороге совсем новой эпохи в своей жизни, жизни своих друзей и всей огромной страны, называвшейся Россия.
 
Валентина_КочероваДата: Понедельник, 26.05.2014, 20:59 | Сообщение # 25
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В ПОЛДЕНЬ

НА ПОРОГЕ ПЕРЕМЕН

"Объявляю всем верным нашим подданным. Неисповедимому в путях своих Богу угодно было поразить всех нас неожиданным страшным ударом. Любезнейший Родитель наш Государь Император Николай Павлович, после кратковременной, но тяжелой болезни, развившейся в последние дни с неимоверною быстротою, скончался сего 18 февраля. Никакие слова не могут выразить скорби нашей..."
Торжественно и печально звучали фразы первого манифеста наследника российского престола Александра II.
Николай жил так долго, правил так сурово и немилосердно, что целые поколения русских людей привыкли жить с ощущением, что царствование его будет вечным. О болезни его не сообщали заранее и известие о его смерти поразило всех, как громом.

Николай умер 18 февраля 1855 года в первом часу дня, а уже вечером смутные слухи достигли Москвы. Все это казалось невероятным, о смерти государя говорили шепотом.
Петербург тем временем уже удостоверился в происшедшем и гудел разговорами о том, как царь, почувствовав приближение смерти, удалился в уединенный угол дворца, чтобы умереть на жесткой и узкой походной кровати, стоящей между печкой и окном. В этом видели мужество старого солдата. Убийца декабристов, европейский деспот просил прощения у всех, "кого мог неумышленно огорчить", говорил о себе, что был человек "со всеми слабостями, коим люди подвержены", завещал наследнику: "Служи России", и слабеющим языком благодарил министров, прислугу и дворцовых гренадеров за верную службу...
"Петербург заволновался, - рассказывает актриса Шуберт, - все охали, ахали; говорили, что каково принять бразды правления после такого колосса".
По "почившему в бозе" императору был объявлен годовой траур. Придворные дамы срочно шили платья с черным крепом и ставили на туалетные столики портреты покойного. На другой день в смерти Николая удостоверилась и Москва. Историк С.М. Соловьев рассказывает, как, отправившись к воскресной обедне 19 февраля, встретил по дороге Хомякова. Тот сказал ему: "Теперь, должно быть, уже присягают в сенате: умер". Называть того, о ком речь, было излишне. На крыльце университетской церкви Соловьев увидел Грановского, подошел к нему и сказал: "Умер!" Тот отвечал: "Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, что мы с вами живы".
В Кремле народ приводили к присяге новому царю; внезапно сорвался и упал большой колокол-реут с колокольни Ивана Великого. В народе это происшествие породило множество толков как дурное предзнаменование. Настроения ожидания, страха и неуверенности захватили на первых порах и светский круг и образованное общество.
"Эти перемены царствующих лиц при нашей форме правления производят особое какое-то, ошеломляющее и отупляющее вначале впечатление, - признавался Соловьев. - Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось беспокойство, опасение: что если еще хуже будет?"
И пока в Петербурге в одной из нижних зал Зимнего дворца происходило прощание с телом царя и потом при огромном стечении народа (давили друг друга, срывались с крыш) траурная процессия в сопровождении полков с приспущенными знаменами проследовала через Николаевский мост в Петропавловскую крепость, московская либеральная "фронда", в отдалении от дворцовых покоев меньше знавшая, но более свободная во мнениях, на все лады судила и рядила, что сулит будущее.
Хомяков горячо уверял всех, что будет лучше: "Заметьте, как идет род царей от Петра, - за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным - непременно хорошее; за Петром I Екатерина I - плохое царствование; за Екатериной I Петр II - гораздо лучше; за Петром II Анна - скверное царствование; за Анною Елисавета - хорошее; за Елисаветою Петр III - скверное; за Петром III Екатерина II - хорошее..." и т. д. Эти досужие расчеты и догадки имели одну правоту: хуже, чем при Николае, казалось, быть уже не могло.

Островский прислушивался ко всем этим разговорам в клубных комнатах и гостиных, дома и на улице. Он считал себя человеком "неполитическим" и принимал в них скромное участие. Но надежды на какие-то добрые перемены в обществе, а стало быть, и в литературе и в театре сладко волновали и его сердце. "Хоть худое, да другое", как говорится.
Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире: генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою - шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: "И обновленная Россия надела красные штаны".
А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: "Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали".
Вдруг стало необыкновенно популярным написанное еще в начале Крымской войны стихотворение Хомякова "К России", особенно обличительные его строфы:


"В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!"


Из рук в руки стала ходить рукописная литература довольно решительного свойства, раздавались требования ограничения и отмены цензуры.
Если в реакционную пору правели и либеральные вольнодумцы, то в пору послабления правительственной узды, либеральных надежд стали "краснеть" и завзятые консерваторы. Погодин распространял в списках и читал в салонах свои "Политические письма". Слушавшие его дамы взволнованно перешептывались: "Cela sent la revolution" ("Это пахнет революцией").
Смешной парадокс: Погодин боролся-боролся со своими молодыми сотрудниками в "Москвитянине", толкал их вправо, а сам, не без их влияния, незаметно левел. Его, как и других, встряхнула война. Конечно, он по-прежнему защищал власть предержащую, но хотел избавить ее от ставших очевидными пороков. "Власть нужна и священна, - утверждал он, - но злоупотреблениями своими власть ослабляется гораздо больше, нежели свободными суждениями об ее действиях".
Погодин выдвигает в "Письмах" требование гласности, негодуя на общественную апатию, когда "зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, а карты, карты, единственное утешение, драгоценный предмет глубоких раздумий и горячих прений, сладчайшее занятие, единственное искусство, покровительствуемое Правительством, сделалось самым важным препровождением времени". Осторожный издатель "Москвитянина" обрушивается гневной филиппикой против бюрократических князьков, системы лести и пресмыкательства в канцеляриях и департаментах: он пишет словно бы о будущем Вышневском из "Доходного места": "Одуренному беспрерывным каждением лести, развращенному мнимыми успехами, в лентах и звездах, ему естественно уже счесть себя гением непогрешительным, подобно Далай-ламе.

Всякое замечание он вскоре уже считает личным для себя оскорблением, неуважением власти, злоумышлением либерализма. Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу. А бездарностям, подлостям, посредственностям то и на руку; как мухи на мед налетают они в наши канцелярии... Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему, систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата в личине подчиненности и законного порядка". Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных "патриотических" статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему слову!
Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: "Ни о каком предмете богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали. Целые периоды Истории исключены, а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре. Книжная торговля в последние пять лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом... Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще Словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать".

Если так заговорил Погодин, это что-то да значило. Пора рабского, подневольного молчания литературы и общества заканчивалась. Громадное умственное и нравственное понижение во всех сферах жизни в последние годы николаевского царствования требовало компенсации. Свежие силы рвались наружу.
В Петербурге быстро расширял свое влияние и все глубже проникался революционно-демократическим духом журнал "Современник". В Лондоне радовался концу николаевской зимы и затевал издания "Полярной звезды" и "Колокола" Герцен. В Москве завертелось, закружилось подмазанное либеральным краснобайством клубных Цицеронов веретено общего возбуждения и надежд: что ни день, рождались проекты новых журналов. Константин Аксаков на юбилее Щепкина провозгласил знаменитый тост в честь общественного мнения - таких слов и не слыхать было прежде в России; откупщик Кокорев собирал многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами.
Герцен писал: "В 1855 и 1857 годах перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем, в правительстве, в литературе, в обществе. Много было неловкого, неискреннего смутного, но мы все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны - к гласности, страна крепостного рабства роптать на ошейник".
Модным стало слово - оттепель. Первым произнес его Федор Иванович Тютчев. И оно пошло гулять по кружкам и гостиным. Его подхватил и историк Соловьев. "С 1855 года, - вспоминал он, - пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; свежий воздух производил головокружение у людей, к нему не привыкших..." Могила, тюрьма - лучших метафор в устах современников прошедшее не заслуживало. Но как распорядиться настоящим, чего ждать от будущего?

Летом 1855 года Островский чувствовал себя в какой-то растерянности: что писать, как писать? Театры были закрыты на полгода по случаю траура, старые его пьесы не шли, и возникал простор раздумьям, с чем явиться в новом сезоне? Главное, было неясно - в самом ли деле можно писать свободнее, не думая о цензуре, как в счастливые молодые годы, когда исподволь сочинялся "Банкрот", или по-прежнему надо заранее примеривать каждый свой шаг к возможным придиркам, работать со спеленатыми руками? Проученный долгим отрешением своих пьес от сцены, Островский старался не поддаваться миражам, тем более что вести, поступавшие из Петербурга, разнились день ото дня. То проносились панические слухи о новых строгостях цензуры, то литераторы, ликуя, сообщали друг другу, что князь Вяземский назначен товарищем министра народного просвещения и уже имел с государем утешительный разговор о свободе книгопечатания...
Старый приятель, Писемский, корил Островского в письме из Петербурга за отсутствие чего-либо "новенького": "Понатужься, милый, отдыхаешь уже целый год". Но как тут писать для сцены? Да и внутренние были причины для этой остановки: прежнее, с идиллическим оттенком понимание народности, какое поощрял в нем Аполлон Григорьев, развеивалось мало-помалу. В воздухе носилось требование большей смелости, социальной критики. Перо Островского не принадлежало к числу тех, что легко реагируют на любые перемены атмосферного давления. Но к новому общественному тонусу и он не остался равнодушен.
Что начать? Над чем работать? Одни планы и замыслы сменяют другие. Может быть, давно вынашиваемая тема - Козьма Минин? Островский листает исторические источники, закапывается в "Акты археографической комиссии". Перед ним встают героические фигуры прошлого, мерещится народный порыв, какого не было в эту войну... Или нет, лучше начать современную комедию... Или драму из деревенской жизни - он еще ни разу не писал про это...

12 июля 1855 года Островский начал было работу над драмой "Воспитанница", но на другой день оставил ее. 28 июля сделал первый набросок комедии "В чужом пиру похмелье" и отложил в сторону. 22 августа задумал комедию "Неудача" и так ее и не осуществил. В ноябре готовился писать "Минина", но в декабре снова вернулся к комедии "В чужом пиру похмелье" и, наконец, дописал ее.
Комедия получилась небольшая, всего в двух актах, но энергичная, "плотная", и не без новизны. Ее героем был старый учитель-латинист Иванов, честный и добрый старик, воспитанный на Горации и Плутархе и не чающий души в своей дочери. Одного этого, с глубоким сочувствием написанного образа скромного просветителя-подвижника было, казалось, достаточно, чтобы захлебнулись все пустые толки об Островском как о проповеднике невежества. Но в комедии появилось еще и замечательное лицо Тита Титыча Брускова - купчины "Кита Китыча", к которому впервые было приклеено меткое прозвище "самодур".
Происхождение слова "самодур", ставшего для Островского такой же находкой, ключом к обозначению целого явления, как для Тургенева слово "нигилизм" или для Гончарова-"обломовщина", до сих пор не совсем ясно. Составил ли он его сам или подслушал в живой речи? Скорее второе, поскольку Писемский еще за год до этого в одном письме драматургу обмолвился о "самодурном характере Гордея Торцова. Значит, слово бытовало в его окружении среди друзей-костромичей, пришло из местного говора. Но произнесенное вслух со сцены, подхваченное тысячеустой молвой, слово это вошло отныне в общенародный язык, скрепленное личной печатью автора.

Можно вообразить себе, какой успех ожидал Садовского 9 января 1856 года, когда в свой бенефис он впервые вышел на сцену в роли Тита Титыча. Грубый напор и упрямство Брускова-старшего, искреннее недоумение перед нравственной силой учителя Иванова и его дочери, заставляющее его долго тереть лоб ладонью и разводить руками, наконец, самодурный же поворот к счастливой развязке - соединению влюбленных, - все это было отлито артистом в полную законченность типа.
В жизни, какой живут явления искусства, в их успехе или неуспехе, помимо собственных их достоинств, заметную роль играет - попадут ли они в лад с общественным настроением или окажутся не ко времени. Тита Титыча словно бы ждали. Краснорожий, всклокоченный самодур в 1856 году был уже не просто купеческим монстром, образцом замоскворецкой фауны. Публика узнавала в нем родовые черты самодурства - общие барской усадьбе и столичной канцелярии, и рукоплескала этой своей сообразительности.
Те из критиков, что были повнимательнее и подальновиднее, заметили: в новой комедии перед ними иной Островский. И. Панаев писал на страницах "Современника": "После этой комедии господа, убежденные в том, что г. Островский видит в русском купце идеал русского человека, должны или поколебаться в своем мнении, или, по крайней мере, признать, что автор переменяет свое направление".
Направление Островского и впрямь незаметно менялось. Прежде тесный дружеский кружок молодых "москвитян" стал понемногу распадаться. Может быть, они просто стали старше, обзавелись заботами и семьями и изжили молодую дружбу? Нет, как раз личные, домашние добрые отношения сохранялись у них еще долго. Но, видно, время изменилось, и вдруг выяснилось, что все они смотрят в разные стороны.

Филиппов окончательно поправел и уже не мыслил народности без православия и самодержавия. Поступив на государственную службу, он стал еще более щегольски одеваться - всегда в новеньком сюртуке с белейшей манишкой и высоко стоящими манжетами, бросил пить, остепенился, но в голубых светлых глазах его на несвежем, истасканном лице появилось что-то оловянное, а голос звучал с ханжеской мягкостью.
В компании со славянофилами - Кошелевым, Хомяковым - он затеял в Москве новый журнал с сильным духом консистории - "Русская беседа", испросив на то благословение у Макария Оптинского и митрополита Филарета, а также не поленившись съездить за советами в Преображенскую больницу к известному московскому юродивому Ивану Яковлевичу Корейше. "Будет ли раб Тертий издавать журнал?" - спросил он у лежавшего на своей койке нечесаного, грязного, с блуждающими безумными глазами Ивана Яковлевича. "Из уст коего текла речь слаще меда", - как всегда многозначительно и невнятно, ответил юродивый, успокоив начинающего издателя и заодно дав Островскому лишний повод впоследствии иронически вспомнить о нем в комедии о "мудрецах" ("Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлевич!" - воскликнет Турусина).
Аполлон Григорьев еще метался, пытаясь спасти угасающий "Москвитянин", уговаривал Погодина передать ему диктаторские полномочия, требовал у него купить новую пьесу Островского, чтобы ее не перехватил "Современник", пробовал поднять "старое знамя", но все уже было бесполезно.
Эпоха для "Москвитянина" отошла. Он казался теперь совсем старомодным, консервативным, полз еле-еле, катастрофически опаздывал с очередными книжками...
"Москвитянин" в агонии, никто его не читает, и печатать в нем - значит бросить свои вещи ночью в темную яму в безлюдном месте", - писал Тургенев старику Аксакову в августе 1855 года 12. Щербина смеялся над тем, что декабрьский номер "Москвитянина" подписчики получают в июле, а июльский - в декабре, и рассказывал анекдот, будто бы случившийся с орнитологом Северцовым: углубившийся в свою диссертацию ученый, получив от почтальона июльскую книжку журнала, по рассеянности не заметил, что за окнами зима, пошел на Москву-реку купаться и бросился в прорубь... 13.
В последней книжке за 1855 год (вышедшей, разумеется, в 1856 году) Погодин объявил, что оставляет журнальное поприще, и попрощался с читателями. А Аполлон Григорьев уехал во Флоренцию домашним учителем в семью вельможи и писал оттуда длинные, захлебывающиеся письма-исповеди, из которых явствовало, что ныне он столь же мало чувствует себя славянофилом, сколь и западником, но по-прежнему готов проповедовать какие-то "смутные, но пламенные верования". "Во что? Вот в этом-то и вопрос... В русское начало? Да что оно такое? Целую книгу исписал я уже мечтами по его поводу и анализом самым бесстрашным, а в голове и в сердце все еще тьма-тьмущая...".

Еще недавно Аполлон Григорьев темпераментно влек за собою Островского, склоняя его на путь служения родной "почве". Он расточал неумеренные восторги каждому следующему его шагу по этой стезе и, что греха таить, заставлял порою его голову понапрасну кружиться. Но он не был злым гением драматурга, хотя во многом и ошибался. И, провожая Григорьева со страниц этой книги, хочется воздать ему должное.
"Ни малейшего понимания чутья этого человека", - скажет Островский в старости, с досадой прочтя записки Страхова об Аполлоне. И прибавит, что лучше всего, пожалуй, мог бы написать о нем сам .
Наверное, Александр Николаевич рассказал бы не о туманных теориях, которые, захлебываясь и каждый раз перерешая все сызнова развивал ему его друг-критик. И даже не о тех веселых днях и ночах, какие провели они вместе за накрытым столом. Он рассказал бы о его пламенной любви к театру, о его гениальной отзывчивости на все талантливое и "корневое" в искусстве, об умении от души наслаждаться каждым смелым образом, каждым новым лицом, каждой точной подробностью - и исторгать из своей души восторженные гимны любой удаче.

Известно, что похвала нужна таланту, как благодатный дождь. Еще важнее в молодые годы дружеское понимание, душевное сочувствие и единочувствие. Григорьев сильно поддержал Островского, когда шаги его были не так уж тверды, - цензура не миловала, критика корила, театр относился настороженно, - и автор обретал душевную устойчивость, необходимую для свежего творческого порыва, в его статьях и изустных отзывах.
Да, похвала нужна таланту, как благодатный дождь. К несчастью, Григорьев, бывало, с избытком затоплял Островского своими похвалами. Он навязывал ему свои идеи и озарения, подсказывал выводы, сердился на непонимание. И все-таки впереди всего ставил его самобытность, сохранял благоговейное отношение к нему как к художнику, а в конце жизни имел отчаянную, обезоруживающую смелость воскликнуть:
"Нет, господа! Ничего и никогда не мог сделать наш кружок и должен был распасться. Один из нас, кто сделал и сделает много, Островский - как сильный талант ни к какому кружку не принадлежит".
В 1855 - 1856 годах Островский внутренне прощался со своими Друзьями. Новая дорога вела его в "Современник", издаваемый Некрасовым.


ГРУППОВАЯ ФОТОГРАФИЯ

Когда Тургенев в январе 1855 года заезжал к Островскому, чтобы короче познакомиться с ним, его влекло не только чувство любопытства и заочной симпатии. Кажется, у него было к Островскому и некоторое дельце.
В кругу сотрудников Некрасова давно поговаривали о том нельзя ли переманить драматурга в "Современник"? Журнал хотел объединить вокруг себя лучшие силы литературы, и некоторое разноречие во вкусах и понятиях не слишком смущало издателей: придется ко двору - переменится, да и вообще сотрудникам беллетристического отдела можно было дать большую волю в выражении своих симпатий, на то они и художники.
Тургенев проводил в этом смысле рекогносцировку и, вернувшись в Петербург, говорил с Панаевым и Некрасовым в том духе, что склонить Островского к участию в журнале, по нынешним его мыслям и обстоятельствам, дело небезнадежное. В письме от 10 февраля 1855 года Тургенев передавал драматургу предложение "по поручению редакторов "Современника" поместить свою новую комедию в их журнале: "Они примут ее с радостью". На этот раз дело не сладилось. Но в мае в Москву залетели Григорович с Дружининым, виделись с Островским и опять, наверное, говорили о сотрудничестве в "Современнике", соблазняли, улещали. Встречались они и с Аполлоном Григорьевым, заметили, что прежней содружество начинает рассыхаться, и звали приезжать в Петербург.

К зиме у Островского и в самом деле поднакопилось дел в столице. Надо было посмотреть спектакль "В чужом пиру...", поставленный в Александринке, проведать о настроениях цензуры - не пора ли хлопотать о "Банкроте", как давно советовал Писемский; наконец, говорили о какой-то экспедиции, в которую Морское министерство намеревается послать молодых литераторов для изучения морей и рек российских. Островского это заинтересовало, и не хотелось, чтобы его обошли.
Как всегда, намеченное удалось лишь вполовину. Похлопотать о первой своей комедии Островскому не пришлось, так как ее чтение, намечавшееся у великого князя Константина Николаевича, было отменено по случаю масленицы. Выжидая, когда уладится дело с командировкой от Морского министерства, Островский просидел в Петербурге почти месяц - и понапрасну. Зато он ближе сошелся за это время с петербургским литературным кругом, и прежде всего с кружком "Современника".
На этот раз Островский попал в столицу в особую пору. Стоял мокрый, сырой февраль, но настроение у всех, с кем ни поговоришь, было самое весеннее: как в Москве, и еще больше, чем в Москве, здесь клубились надежды, проекты, ожидания. Смерзшаяся при Николае почва стала оттаивать, и из каждой трещинки полезли зеленые побеги всего, что цветет и произрастает. В воздухе было что-то от всеобщих именин или, вернее сказать, кануна праздника, который всегда лучше самого праздничного дня: все еще только ожидается, затевается, все в том счастливом начале, когда сомнения и усталость еще не тронули своим ядом душу.
Литераторы вдруг стали в Петербурге самыми модными людьми: во все дома зазывали Тургенева, Писемского и только что вернувшегося с войны графа Толстого. Шли толки о либеральных настроениях молодого государя - воспитанника Жуковского, ожидали перемен при дворе и перемещений в министерствах. Старики в лентах, прежде задававшие тон в петербургских гостиных, примолкли. Как грибы возникали проекты новых журналов, книг, сборников. Всюду горячо обсуждались литературные новинки: сочинения Пушкина, приготовленные Анненковым, стихи Некрасова.

То и дело объявлялись новые или не замеченные прежде публикой таланты. За ними ухаживали, требовали наперебой их участия - в чтениях, вечерах, ужинах, благотворительных спектаклях. Первым из литераторов, кто с теплым радушием встретил в Петербурге Островского, был Тургенев. "Островский приехал вчера, - писал он Боткину 8 февраля 1856 года. - Я тебе сообщу, какое он произведет здесь впечатление - и какое на него произведут впечатление". Вечно носившийся с новыми талантами, Тургенев чувствовал себя импрессарио московского гостя и хотел, чтобы он не ударил в грязь лицом и понравился в кружке "Современника".
На другой день по приезде Островский уже обедал у Тургенева в компании Дружинина и Анненкова, а следующий вечер все они провели у Краевского, где были и другие сотрудники "Современника". Несомненно, был там и Некрасов.
Тургенев не зря волновался за первое впечатление встречи. Литераторы народ опасный, и молодой Толстой, всего тремя месяцами раньше попавший в эту среду, уже приметил в некоторых своих петербургских знакомцах ту слабость, что, "встречаясь с человеком, они считают необходимым вперед определить себе его характер и потом это мнение берегут, как красивое произведение ума", - не лучший способ понять и полюбить человека.
В отношении же Островского в этом кругу накопилось немало предубеждений и предрассудков. Мало того, что он долгие годы считался принадлежащим к противной "партии" и Панаев ("Новый Поэт") нередко выбирал его мишенью своих иронических отзывов. О частной жизни Островского тоже ходили по Петербургу грязные слухи, будто бы у себя дома он "пьет без просыпу и толстая деревенская баба командует над ним". Побывавший в Москве Григорович по свойственному ему легковерию подхватил сплетню о том, что первые пьесы Островского написаны не им, а каким-то пропойцей-актером, сыном купца. Но Островский умел быстро располагать к себе прежде не знакомых ему людей.

Если мы хотим представить, каким он впервые переступил порог редакции "Современника", мы должны вообразить себе молодого, но уже по-московски дородного, осанистого человека, с округлым полным лицом, мягкими русыми волосами, еще без бороды и с едва заметной лысинкой на макушке. В лице его поражала быстрая смена выражений, что говорит, пожалуй, о том, что при внешнем спокойствии и даже флегматичности он был внутренне напряжен и нервен и только выучился владеть собой, - структура характера, приятная для окружающих, но разрушительная для самого человека. Недаром он так быстро старел потом и так рано скрутили его болезни.
Замкнутым, суровым, диковатым Островский казался лишь на первый взгляд. Те, кто кланялся с ним издали, принимали застенчивость за высокомерие, и напрасно. Стоило провести с ним несколько минут в оживленном разговоре, голубые глаза его начинали чуть щуриться, он улыбался мягко и ласково, и куда девалась вся величавость? Перед вами был восприимчивый, простодушный, открытый и необыкновенно умный, самобытно умный собеседник.




[size=10]Критик Дружинин, человек насквозь "литературный", утонченный эстет, желавший по временам выглядеть отчаянным гулякой, но по существу рационалист и пунктуалист на английский манер, прежде настороженно относившийся к Островскому, записал в своем дневнике изящным, мелким почерком и, как всегда, без помарок: "В среду 8 числа... обедал у Тургенева с Анненковым и новым московским гостем, Островским. Островского я уже встречал летом. I like him {Он мне нравится (англ.).}, а еще более его талант. Это натура, не то что какой-нибудь Ермил {Прозвище Л. Ф. Писемского.}, - тут сидят и сила, и трудолюбие, и нежность сердца, хотя все это в формах не очень изысканных, но ни грязности, ни затхлости, ни идиотизма нет в этих неизысканных формах. Мы остались очень довольны и Островским, и его беседою".
И далее Дружинин отмечал с примерной аккуратностью в течение недели встречи, разговоры, знакомства, приветствия, адресованные московскому гостю.

"Четверг 1856, 9 февраля. Вечер по обыкновению провел у Краевского. Был алагер, и Островский обыграл нас всех на биллиарде. Он всем нравится, да иначе и быть не может.
Суббота 11 февраля 1856. Был на двух вечерах - сперва у Тургенева, где Островский великолепно читал первую свою комедию..."
То же и в письме, датированном тем же днем и адресованном Боткину: "Приехал Островский и оказывается отменным господином, умным до ужасающей степени и, как кажется, столько же добрым, сколько, например, Ермил недобр" .
Дружинин, несомненно, высказывал не только личное свое мнение, а впечатления, сложившиеся у кружка и разделявшиеся всеми. Это была неделя бурного увлечения Островским, напоминавшая чуть раньше пережитое восхищение Толстым - его талантом, свежестью взгляда, да и самой угловатой, не стертой Петербургом личностью. Все в Островском, даже то, как он спокойно, с добродушной застенчивой улыбкой обыграл на бильярде (московская школа - "Британии", печкинской кофейни!) одного за другим всех лучших местных игроков, казалось необыкновенно обаятельным. А как непохоже на всех он говорил!
Порок всякой однородной среды: блестящие умы изострялись друг о друга, питали друг друга, но иногда взаимно обкатывались до такой степени, что жадно набрасывались на свежего, угловатого, "нестесанного" человека, легко воспламенялись им и на первых порах охотно закрывали глаза на все противоречия и несходства.
Атмосфера в "Современнике" была дружеская, непринужденная. Редакция помещалась в квартире, нанимаемой Некрасовым. Он жил тогда на Малой Конюшенной улице. Раз в неделю в назначенные часы здесь принимались посетители. Но дни и часы приема были не указ для постоянных сотрудников. К Некрасову ходили и за делом и без дела: просто поговорить, повидаться, узнать новости. В 1856 году, как и в следующие годы на Литейном, это было что-то вроде домашнего клуба: тут читали свои новые сочинения, до хрипоты спорили о литературе, подтрунивали друг над другом, много смеялись и, как бы между прочим, обсуживали содержание предстоящих книжек журнала, план которых набрасывал Панаев. Серьезное литературное дело всегда возникает весело и не терпит казенной чопорности.

Зимой 1855/56 года Тургенев только что прочитал по тетрадке своего "Рудина", Толстой познакомил приятелей с новым рассказом "Метель", Некрасов при участии Дружинина и Тургенева составил первый сборник стихотворений Тютчева. И все это обсуждалось вперемежку с женским вопросом и первыми намеками на крестьянскую эмансипацию, последними новостями газет и выходками цензора Фрейганга, итальянской оперой и гениальной игрой Мартынова в пьесе Потехина "Чужое добро впрок не идет".
Здесь обходительный и образованный Анненков занимательно, но чуть замысловато говорил о литературе, и Тургенев добродушно посмеивался над ним, что он ко всякой мысли "хочет подойти сзади". Здесь отчаянно жестикулировал, пересказывая свежие новости, Григорович, по пылкости своего воображения прибавляя дорогой втрое. Здесь молодой Толстой, по-наполеоновски скрестив на груди руки и иронически сжав губы, прислушивался к возвышенному эстетическому спору, чтобы вдруг ошеломить всех высказыванием вроде того, что "удивляться Шекспиру и Гомеру может лишь человек, пропитанный фразою".
Глубоко посаженные серые глаза Толстого безжалостно выщупывали собеседника, он с болезненной чуткостью относился ко всякой фальши и фразе и так упорно отстаивал свои, добытые искренним заблуждением мнения, что Тургенев прозвал его "Троглодитом". Молчаливо наблюдал за собравшимися, поглядывая на них из-под очков, критик Чернышевский - человек небольшого роста, белокурый, худой, державшийся чуть отстраненно и как будто знавший про себя что-то, не ведомое другим.

Вокруг "Современника", как вокруг костра в ночи, в предвидении робкого рассвета, забрезжившего со смертью Николая Павловича, собрались очень разные люди, с несхожими вкусами, понятиями, идеалами, традициями. Их ждал в будущем неизбежный раскол. Но все это были люди талантливые, желавшие и умевшие сказать что-то свое, и до поры все они тянулись к этому общему, объединяющему их огню, чтобы обогреться в холоде ранних российских сумерек. В воздухе плавали клубы табачного дыма, со шкафов, расставленных по стенам, глядели стеклянными глазами чучела зверей и птиц - охотничьи трофеи Некрасова, а в разных углах большой комнаты то и дело взрывались шумные споры, слышался смех. Островскому нравился дух этой комнаты, атмосфера бодрых, современных идей и надежд, разговоры о главном - живая вода, в сравнении с чем его московский кружок мог показаться застойным омутом. Ему приятен был спокойный, положительный Гончаров, литератор до мозга костей Дружинин, но особенно легко сошелся он с графом Толстым.
Еще в Москве, недели за две до поездки, Ростопчина приглашала его на свой вечер, заманивая тем, что с ним "желает познакомиться удивительно симпатичное существо, а именно - граф Лев Толстой, знакомый всем нам с "Детства". "Граф без отговорок ждет вас", - писала Ростопчина.

Мы не знаем твердо, состоялась ли тогда эта встреча, но в Петербурге Толстой и Островский сблизились очень скоро. Простота Островского, независимость его суждений были родней толстовской ненависти к "фразе" - и это их быстро свело. Толстому нравились пьесы Островского, Островскому то, что писал Толстой. Их сближал стихийный демократизм вкусов, признание роли "морального" искусства, настороженное отношение ко всякой моде, к либеральному "тону". Да и просто по-человечески они понравились друг другу. Толстой сходился с людьми туго, и было удивительно, как легко перешли они на "ты" с Островским. В литературной среде это "ты" было у Толстого первое {На склоне лет Толстой вспоминал: "... я его за то выбрал и предложил ему на ты, что он самостоятельный, простой, и жена его простая" (Маковицкий Д. П. Яснополянские записки. - "Лит. наследство", 1979, т. 90, кн. 3, с. 114). Стало быть, встреча в Москве была, если и с Агафьей Ивановной Толстой успел познакомиться}.
На Григоровича Островский был немного обижен, потому что знал достоверно, что тот принял участие в распространении о нем нелестных слухов. При первом свидании у Тургенева он выказал ему холодность, но Григорович обезоружил его, бросившись ему на шею со словами: "Душечка, душечка Островский, ты на меня сердит, уж я вижу, душечка, что сердит. Право, вижу... Впредь буду вести себя как следует, а то, душечка, нам, литераторам, грешно не жить в дружбе, а? Простите или нет? Если нет, так уж, душечки, уеду в Италию, приму католическую веру, буду валяться под чинарою да питаться апельсинчиками".
Все расхохотались. Смеялся и Островский, легко простивший Григоровичу его провинность.
С Некрасовым они подолгу говорили в его кабинете. Садились в кресла возле курительного столика. Ранние февральские сумерки приходили в комнату, и зажигались свечи на черной с позолотой люстре. Мягкий, маслено-желтый, чуть колышащийся свет падал на большое бюро, за которым работал Некрасов, на шкафы с годовыми комплектами "Современника", на чучело медвежонка в углу...
С Некрасовым Островский сразу почувствовал себя просто. Николай Алексеевич говорил сиплым, тихим голосом - у него тогда болело горло, был немного сумрачен, но прост, свободен и умен. Без лишних предисловий и экивоков заговорил о деле: предлагал сотрудничать в "Современнике" на самых свободных и выгодных условиях, обещал платить хорошо.
Побоку былые вражды и обиды! Новый Поэт, так отчаянно в прошлом его жаливший, теперь пролил утешительный елей по случаю выхода комедии "В чужом пиру...".
Прикрепления: 9496189.jpg (8.2 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Понедельник, 21.07.2014, 22:57 | Сообщение # 26
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
Да и сам Некрасов говорил о его таланте с восхищением и показывал свежую февральскую книжку "Современника", где в "Заметках о журналах", писанных самим редактором, говорилось об Островском как о "нашем, бесспорно, первом драматическом писателе"

Драму "Не так живи, как хочется" Некрасов хвалил в твердых, но умеренных выражениях и просил Островского "не сужать себя преднамеренно, не подчиняться никакой системе, как бы она ни казалась ему верна, с наперед принятым воззрением не подступать к русской жизни". Некрасов имел в виду, конечно, не только тенета сценических условий, о чем прямо говорилось в статье, но и "русофильские" увлечения Островского. Но он выразил это с отменной дипломатической деликатностью, чтобы не оскорбить ни былых убеждений, ни дружеских чувств автора, сам ничего не навязывал ему и лишь советовал идти "вперед своею дорогою, не стесняя и не задерживая самого себя". Островский "сам, быть может, удивится, что произведут его силы, когда он им даст полный простор и свободу", - говорил Некрасов. Какой выгодный контраст с "фанатизмом" Аполлона Григорьева!

Островский был размягчен. Все, что он видел и слышал здесь, было для него приятной неожиданностью. Не так представлялись ему издали эти "красные" из "Современника"! Он охотно отдал бы им новую пьесу, но в запасе ничего не было. С шумным успехов подогретым еще мастерским чтением автора, была встречена у Тургенева старая и уже подзабытая "Картина семейного счастья". Несмотря на то, что она публиковалась когда-то в "Московском городском листке", Некрасов выразил живейшую готовность перепечатать ее сызнова в "Современнике", лишь слегка изменив заглавие, - "Семейная картина".
Графиня Ростопчина, которой не нравился альянс Островского с "Современником", писала в рукописной сатире "Сумасшедший дом":

"Долго был Москвич душою,
С "Москвитяниным" скреплен,
Но житейскою волною
В "Современник" занесен"
.

"Житейскою волною..." Графиня намекала на материальный интерес: в "Современнике" платили лучше, чем у Погодина. Но она была неправа. Дело тут было не только в деньгах.
Между тем "медовый месяц" Островского в "Современнике" продолжался.

Из дневника Дружинина: "Среда 1856, 15 февраля. Генеральный обед у Некрасова. Пили здоровье Островского. Потом Толстой и Григорович передали мне какой-то странный план о составлении журнальной компании исключительного сотрудничества в "Современнике", с контрактом, дивидендами, and what not. В субботу обо всем этом будет говорено серьезнее, но я не вполне одобряю весь замысел".

На "генеральный обед" к Некрасову, устраиваемый ежемесячно по случаю выхода очередной книжки журнала, собирались весело. Неровности характера и мелкие временные несогласия как бы оставались при входе вместе с шубами", - вспоминал Григорович. За длинным столом садилось человек двадцать. Обедали шумно - со смехом, дружескими спорами, анекдотами. Дружинин чувствовал себя здесь как рыба в воде: он любил затевать литературные прения и, поглядывая на всех узенькими глазами-щелками и приглаживая коротенькие, по-английски тщательно подстриженные усы, с невозмутимым выражением лица наводил разговор на "эстетические" темы. Он считал особым шиком с эстетических высот скользнуть к легкой скабрезности. Входивший щеголем Григорович - в клетчатых панталонах и лаковых башмаках - удивлял всех собравшихся своей осведомленностью и ради красного словца никому не делал снисхождения. Прекрасным застольным собеседником - веселым, мягким и деликатным, пока не слишком впадет в азарт - был Тургенев. Толстой вставлял в разговор независимые, подстрекающие к спору реплики. Чернышевский держался незаметно, был скромен и казался рассеянным и, только когда обед догорал, где-нибудь в стороне, у камина, заводил с Анненковым или Дружининым долгий иронический разговор, выводя их из себя своей спокойной диалектикой, рационализмом суждений и напористым, тихим голосом.

Некрасов примирял страсти за столом, время от времени направлял общее течение беседы и был третейским судьею в особенно запальчивых спорах - неуклончивым, но справедливым.

- Полно, Тургенев, - говорил он, к примеру, - ты когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности - или ты слишком строго, или чересчур снисходительно относишься к людям...

Некрасов более других чувствовал себя ответственным за судьбу журнала, за все их содружество и, пока позволяли обстоятельства, пока разномыслие не развело вчерашних сотоварищей по "Современнику" слишком далеко, старался помирить всех со всеми.
На этот раз все было проще, потому что в центре внимания был Островский. Пили его здоровье, поздравляли с приходом в их дружеский круг. Островский, вопреки расхожему мнению, ославившему его пьяницей, поднимал граненый бокал с белым вином, скромно его пригубливал, улыбался застенчиво, когда его громко хвалили, и вообще был молчаливо благодушен, если же высказывался о чем-то, то веско, независимо, убежденно. Встретивший его в те же дни в каком-то петербургском обществе композитор В. Н. Кашперов писал приятелю: "Тут же был А. Н. Островский - дюжий прикащик, который глядит очень умным и говорит обо всем с невозмутимой уверенностью, видно недаром слывет он Московским Пророком".

К Некрасову Островский привел с собой Горбунова, только что поступившего на маленькие роли в Александринку - Островский благословил его дебют - и быстро начавшего завоевывать Петербург своими устными рассказами.
Обычно хмурый и задумчивый, Некрасов смеялся вместе со всеми, слушая рассказы Горбунова о квартальном надзирателе, разбирающем с утра в участке после перегула накопившиеся дела и с похмелья спрашивающем себе у вестового селедку с яблоками; или о бедняге портном из Гусева переулка, которого взяли под стражу за его намерение лететь с немцем на воздушном шаре - при возмущенных криках толпы: "И как это возможно без начальства лететь?" Островский, радуясь успеху рассказчика, поглядывал на Горбунова, как любящий отец.

Но была тронута на обеде и одна серьезная тема - впервые обсуждался "странный план" исключительного сотрудничества, о котором упомянул в дневнике Дружинин. Этот план касался и Островского.
Дальновидный издатель, Некрасов опасался, не перехватили бы у "Современника" его авторов по отделу беллетристики другие, вновь возникавшие журналы. Только в Москве их затевалось два: западнический "Русский вестник" Каткова (здесь Островский уже успел напечатать комедию "В чужом пиру...") и славянофильская "Русская беседа". В те самые недели, когда Островский был в Петербурге, туда же явился Хомяков - хлопотать о разрешении "Русской беседы", был на приеме у министра. В своем армяке, красной рубахе и с мурмолкой под мышкой, он без устали говорил по-французски и выговорил себе журнал.
Конечно, все новые издания желали бы теперь сотрудничества Тургенева, Островского, Льва Толстого. Можно ли было редактору оставаться беспечным?

Согласно придуманному тогда и вскоре подписанному "Обязательному соглашению", Григорович, Островский, Толстой и Тургенев в течение четырех лет начиная с 1857 года должны были печатать свои произведения исключительно в "Современнике", а за это им полагались дивиденды с суммы, собранной с вновь приобретенных подписчиков журнала.
Время показало, что выполнить это соглашение оказалось труднее, чем его заключить. У каждого из подписавших его участников были свои литературные обязательства и житейские расчеты, так что далеко не все пьесы Островского в ближайшие годы попали в "Современник", и само соглашение в конце концов было расторгнуто.
И все же Некрасов поступил как мудрый журнальный деятель, попытавшись сплотить вокруг "Современника" крупнейших русских писателей тех лет. Он понимал: "направление дает журналу критика и публицистика, а настоящий, широкий и долговременный успех может принести только талантливая "беллетристика", литература. Да и сами "обязательные" извлекали не одну материальную выгоду из этого сотрудничества. Островскому, как показала дальнейшая его судьба, в особенности было важно это сближение с Некрасовым. Он нашел себе новую пристань.

Когда дело подгоняет - пишется легко. Островский не раз замечал за собой это. Если есть журнал, который хочет тебя печатать, театр, который ждет твоей пьесы, - работаешь стремительно и отрадно. А когда никто не ждет, не просит, не напоминает - как заставить себя подойти к столу? Сейчас, видно, наступала его пора...
Весело расходились старые и совсем недавние сотрудники "Современника" с "генерального обеда" 14 февраля 1856 года. (Кстати, опять 14 - магическое число Островского, забытое среди отмеченных им в альбоме Семевского.) Прощаясь, сговаривались наутро снова собраться в фотографии Левицкого, чтобы, по счастливой мысли Толстого, сняться вместе на память об этих днях. Фотография Левицкого называлась "Светопись" и помещалась у Казанского моста.

Из дневника Дружинина: "Среда 1856, 15 февраля. Утром по плану Толстого сошлись у Левицкого я, Тургенев, Григорович, Толстой, Островский, Гончаров, а перед нами Ковалевский. Сняли фотографиями наши лица. Утро в павильоне фотографическом, под кровлей, имело нечто интересное. Пересматривали портреты свои и чужие, смеялись, беседовали и убивали время. Общая группа долго не давалась, наконец удалась по желанию".

Жаль что среди них, по чистой случайности, не оказалось Некрасова: кажется, он недомогал и не выходил из дому в сырость.



Сергей Левицкий был знаменитый петербургский "фотографщик", человек образованного круга, двоюродный брат Герцена, знакомый многих литераторов. Он сам подбивал их сняться, чтобы потом поместить портреты во французском иллюстрированном журнале: Европа должна быть знакома со звездами молодой русской литературы!



И вот он, этот знаменитый, оставшийся на века снимок шести писателей: свободно и просто сидит, сложа руки на коленях, Тургенев, чуть позирует, закинув ногу за ногу, с цепочкой часов у жилетного кармана под небрежно расстегнутым фраком Дружинин, величаво откинулся и подпер рукой голову Гончаров, только что назначенный цензором; чуть сзади стоят молодые литераторы - Толстой, еще в офицерских погонах и кителе, и совсем моложавый, щуплый, как кузнечик, франтоватый Григорович. А с правого краю сидит и наш Островский. Слишком полон, солиден для своих тридцати трех лет и по-московски неловок. В новеньких ботинках, фрак застегнут на все пуговицы и сморщился в гармошку, рука положена на спинку кресла Дружинина - видно, так велел фотограф, лицо слишком напряженное и смотрит неизвестно куда - мимо объектива... И все же снимок на редкость удачный.

Только что они весело болтали, передавая из рук в руки пробные фотографии и оживленно их комментируя, и вот застыли на минуту перед старинной треногой... Левицкий накинул на голову черный полог, долго выглядывал в объектив лица и, наконец, нажал спуск, чтобы разведенные потом в разные концы жизнью - они навсегда сохранились для нас вместе на этой фотографии.
Когда снимки были готовы, все расписались на обороте - каждый получил по экземпляру и потом долго хранил его как самую дорогую память. Фотография эта всегда висела в доме Островского. Да и в яснополянском кабинете Толстого ее до сих пор можно видеть.

К ИСТОКАМ ВОЛГИ

Уже вернувшись в Москву, к исходу марта 1856 года, Островский получил наконец давно им ожидаемый толстый казенный пакет с извещением, что он может принять участие в литературной экспедиции по российским морям, озерам и рекам. В пакете находился также "открытый лист" за подписью и печатью министра внутренних дел, в котором местным властям предписывалось доставлять литератору Островскому все бумаги, необходимые сведения, а также провожатых и подводы... Он тут же стал весело собираться в дорогу под охи и вздохи Агафьи Ивановны, которой казалось, что он не в Тверь и Осташков едет, а неведомо куда, на край света.
Мысль отправить литераторов в экспедицию принадлежала брату царя - великому князю Константину Николаевичу, руководившему морским ведомством и слывшему большим либералом. Натолкнул на нее августейшего мецената, по-видимому, пример Гончарова, только что вернувшегося из плаванья на фрегате "Паллада".

Молодой великий князь имел на уме реформировать набор матросов в русский флот так, чтобы они вербовались не откуда придется, а из местностей, исконным образом связанных с водой и судоходством, а для этого надо было лучше изучить быт и нравы населения. К тому же ему хотелось поднять престиж журнала "Морской сборник", в котором командированные литераторы могли бы печатать свои отчеты о поездке. Словом, как ни взгляни, в этой затее - привлечь молодых писателей к государственным деяниям - великому князю мерещилось что-то соблазнительно либеральное, вполне "в духе времени".
Особым рескриптом в августе 1855 года Константин Николаевич поручал директору департамента князю Д. А. Оболенскому "приискать несколько молодых и талантливых писателей, которые уже доказали свои дарования и которых можно было бы с пособием от Морского ведомства отправить на целый год в разные края России..."

И в начале 1856 года Писемский уже ехал в Астрахань для изучения низовьев Волги, Сергей Максимов - на Белое море, Афанасьев-Чужбинский - на Днестр и Днепр... Среди восьми литераторов, "приисканных" для этих поездок, имя Островского не значилось; то ли просто забыли, то ли не сочли заслуживающим доверия - с него еще не был снят полицейский надзор. Но едва он узнал о предполагаемой экспедиции, как сам загорелся ехать. Он просил послать его на Дон, за него хлопотали у важных особ Тургенев и Писемский, и в конце концов, хоть и с опозданием, вышло ему разрешение ехать, но не на Дон, а на верхнюю Волгу, которую предполагал прежде обследовать приятель-костромич Потехин {В архиве Островского сохранилась копия письма начальника канцелярии морского министерства Д. Толстого И. С. Тургеневу. "Если не доехал еще Потехин, - говорилось в письме, - и Островский согласился бы разделить с ним труд описания Приволжских губерний, то, быть может, Великий Князь разрешит послать его на Волгу, так как одному Потехину нелегко будет справиться с таким краем; но на Дон просить - значит, идти на верный отказ. Об Островском писал мне из Москвы Писемский, но было уже поздно после данных обещаний другим" (ГЦТМ, ф. 200, N 2635).}. Теперь маршрут поделили: Потехину - от Нижнего до Саратова, Островскому - от истоков до Нижнего.

Почему так рвался Островский в эту поездку? Вряд ли его влекло само дело этнографического описания Приволжья по программе "Морского сборника". И не слишком прельщали те скромные сто рублей, которые выдавались командированным помесячно и к которым еще приходилось приплачивать. Не так уж соблазняла, наверное, и сама по себе честь этого поручения, хоть и было оно каким-то знаком официального признания. Так что же?
Он вернулся из Петербурга с еще возросшим внутренним беспокойством, и тени которого не хотел показать на людях. От него ждали новых значительных вещей, его ценили и ободряли, дарили своей симпатией Толстой и Тургенев, Некрасов и Гончаров - надо было не осрамиться перед ними. В Петербурге он еще яснее понял, что новое время заставляет и думать и говорить по-новому. Сочинения писателя сливались с его судьбой: пример Толстого, присылавшего свои очерки из горящего Севастополя, был заразителен. Все стремились к достоверности и "дельности", к тому, чтобы знать правду из первых рук, вообще глубже и шире знать свою Россию, ее беды и надежды. Его Замоскворечье, поразившее всех как открытие в "Банкроте", было далеко не исчерпано, но уже не имело вкуса новизны. Тоненький артиллерийский офицер, с которым он так быстро перешел на "ты", стоял перед глазами, и хотелось самому окунуться в быстрые воды жизни, поискать иных дорог.
Островский ехал на Волгу не за материалом для творчества - за обновлением себя. Ему надоело сидеть в милых комнатках с низкими потолками на Николо-Воробьинском и знать один путь: из дома в театр и обратно. Чувство внутренней остановки, паузы, какого-то застоя души, хотя внешне, казалось, все складывалось благополучно, выталкивало его в эту поездку.

"Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить",
- мог бы он повторить пушкинские строки.

Островский выехал из Москвы в погожем апреле, когда Волга была в полном разливе. До Твери он ехал "машиной", то есть на поезде, и из окна вагона, подъезжая к станции, наблюдал дивную картину: полотна железной дороги совсем не было видно, кругом бежали мутные волны, поезд мчался будто по морю.
Поселился он на Миллионной, обстроенной красивыми зданиями, чистой улице, которая навела его на мысль, что Тверь "играла роль коридора между Петербургом и Москвой, который беспрестанно мели и чистили и, по памяти и привычке, метут и чистят до сих пор".
Два дня он осматривал Тверь, ездил за речку Тьмаку, гулял по набережной, расспрашивал местных жителей и снова, как в юности, открыл давно заброшенную тетрадку дневника, куда стал исправно заносить впечатления дня: пригодятся для статей "Морского сборника", да и так записать не грех, чтобы рука не разленилась.
Верный закон, досадный для биографа: когда писатель занят главным, своими сочинениями, он почти не ведет дневников и не пишет писем? обилие дневников и писем - знак остановки большой работы. Но благодаря этому мы можем точно увидеть то, что Островский видел тогда в Твери:

"Все лучшее тверское общество гуляло на набережной. Много красивых женских лиц, впрочем половина подкрашены. Несколько дам катались в колясках. Офицера три ездили верхом на хороших лошадях, только плохо; двое пьяных офицеров катались в пролетке, непростительно качаясь в разные стороны. Барышни-купчихи одеты по моде, большею частью в бархатных бурнусах, маменьки их в темных салолах и темных платьях и в ярко-розовых платках на голове, заколотых стразовыми булавками, что неприятно режет глаза и совсем нейдет к их сморщенным старческим лицам, напоминающим ростопчинских бульдогов"..

Чудо-картинка! Только не соблазняется Островский ее внешней живописностью. Он замечает и странное безлюдье улиц, и то, что песен нигде не поют, и разговоры о грабежах, и бедность мещанской жизни...

Поначалу ему немного льстит и забавляет, что местные власти принимают его за важное лицо, наделенное загадочными полномочиями. Что это за новое звание такое - "литератор"? И не копает ли там кто-то под губернатора, не подбираются ли тишком к ревизии края? В неспокойные времена, полные слухов о нововведениях и реформах, всего можно ожидать.

Тверской губернатор - седенький старичок с черными глазами - принял Островского "довольно важно, но вместе с тем и ласково". В его порывистых движениях и разговоре, в том, как он курил табак из черешневого чубука, не выпуская изо рта трубки, чувствовались опаска и напряжение - как бы не сказать чего лишнего. По его словам выходило, что и ехать Островскому сюда было напрасно:

- Ничего не увидите, да и нечего здесь смотреть; рыболовства здесь нет, потому что рыбы нет, да и никогда не было, мы получаем рыбу из Городни и из Кимр, судостроение в жалком состоянии...

Островский упомянул о своем желании поехать в Осташков.
- Источников Волги искать? - отозвался губернатор. - Не найдете!
Столь же скептически отозвался он о возможности изучения Ржева и Зубцова, а на прощание ласково пожал Островскому руку и просил без церемонии обращаться к нему - а если обратится к кому-нибудь другому, то его "непременно обманут".

И потом, когда Островский проехал Городню, Торжок, Осташков, Кимры, Калязин, всюду ловил он на себе опасливые взгляды местных градоначальников. Морщили лбы, вглядываясь в его подорожную, суетились вокруг него городничие, приставы, городские головы. В Торжке, например, все местное начальство явилось к нему в мундирах с представлением, как к приехавшему инкогнито ревизору. А в Борисоглебске его сопровождал пристав, предупреждавший все его желания и устраивавший так, что в самой густой толпе у храма Островский проходил свободно, "как по аллее".
Впрочем, "приезжий по казенной надобности" не последовал совету губернатора и пользовался всяким случаем, чтобы добыть неофициальные, но достоверные сведения о том, что его интересовало. В Твери он быстро сошелся с местной интеллигенцией - судьей Унковским, приятелем Салтыкова-Щедрина, открытым и умным человеком, с тверским "чудаком" - купцом Лавровым, бесстрашно говорившим о злоупотреблениях городских голов и о том, что тверская полиция "гораздо строже смотрит на песни, чем на грабежи". И в какой бы городок ни попадал потом Островский, он прежде всего старался разыскать кого-нибудь из просвещенных местных людей - учителя, священника или судью - и по душам, порою за графинчиком пенника, поговорить о том о сем. Среди них попадались настоящие знатоки края, а, главное, говорили они искренне, ничего не скрывая.

Неудачи недавней войны, смутное общее недовольство и веяния, шедшие из столиц, отзывались и в маленьких городах и городишках вспышками обличительного настроения, жаждой разумно все перестроить, протестом против невежества. Каких-нибудь два-три человека составляли все местное образованное "общество", но среди них непременно объявлялись свои Сперанские и Кулибины - самоучки, оригиналы, политики и реформаторы. Слова "интеллигенция" тогда еще не было в ходу, но, по сути, они принадлежали к ней, этой провинциальной интеллигенции, и зорче, яснее других видели зло дикости, мещанской забитости и купеческого самодурства - тайный лик чистенького зеленого городка с белыми колокольнями церквей, бульваром и беседкой над волжским откосом.

Конечно, Островский не брезговал и сведениями статистики и выписками из "Губернских ведомостей", которые помогал ему делать купецкий сын Гурий Николаевич Бурлаков, ехавший с ним в качестве помощника и секретаря. Но больше всего смотрел, слушал, жадно впитывал в себя. Он изучал режим навигации, конструкцию барки и расшивы и теперь без запинок мог сказать, что значат пыжи, кокоры, борты, озды, и не затруднился бы определить, чем отличаются глоботья от вывески в неводах.

Но, главное, он видел бурлаков, тянущих барки лямкою, и коноводов, проводивших со своими лошадьми караваны судов, слышал их песни у костров и виртуозную ругань коноводов с лоцманами. Он узнал, как живут в большинство своем жители приволжских городков в межсезонье, когда им остается один промысел - ковка гвоздей и всякой железной мелочи для барок, а у женщин - вязка чулок, и в домах не бывает мяса, а едят один жареный лук в конопляном масле. Он увидел и как живут крестьяне на бедных землях, неудобных для пахоты, густо усеянных мелкими камнями. Во многих деревнях остались одни бабы, а мужики, чтобы отработать оброк барину, ушли в каменотесы...

Сотни верст проехал Островский по приволжским дорогам то на тряской телеге, то верхом, а реже в тарантасе, и все не уставал удивляться, чтобы "в середине России, в 60 верстах от Твери, могла существовать такая глушь!". Не раз припоминалось ему дорогой присловье из русской сказки об Иване-царевиче: "Едет он день до вечера, перекусить ему нечего". В одной деревне он с трудом достал яиц, но не мог разыскать никого из крестьянок, кто умел бы делать яичницу: но бедности они давно забыли эту премудрость. Он ночевал на постоялых дворах и в крестьянских избах, вступал в разговоры с ямщиками, и много новых и свежих впечатлений оседало незаметно в его памяти.
Его мечта была - добраться до истоков Волги. Он не поверил губернатору, отговаривавшему его от этой поездки, и в конце мая двинулся вязкими проселками к верховью.

Когда-то он бывал в Нижнем и смотрел с нижегородского крутого откоса на волжский плёс, знал Волгу, текущую широкой спокойной лентой у Костромы и Кинешмы, и ему хотелось своими глазами увидеть место рождения реки, в воды которой глядится половина России. Где этот родничок, это место свято? Тогда еще спорили: вытекает ли Волга из озера Селигер, или из озера Пёно, или из другого озерка - Волго. Мало кто сюда добирался.
Последние семь верст дорога была ужасная: то поднималась в горку, то пропадала в болотистых кочках. Почти половину пути пришлось идти пешком. В деревню, стоящую невдалеке от истока реки, приехали глубокой ночью. А утром под сильным дождем по мокрому и вязкому болоту с редким ельником пошли в часовню Иордан, построенную над источником. Через грязное нерасчищенное болото к часовне не было проложено мостков, их заменяли толстые, замшелые, полусгнившие коряги. Осторожно ступая, можно было пройти в ветхий, покосившийся сруб и в его полутьме увидеть колодец с красноватой водой.
Островский приметил, что к колодцу из-под сруба тянется тонкая струйка живой воды, и с большим трудом перебрался еще сажен двенадцать от часовни на запад, к самому истоку.
"Из-под упавшей и уже сгнившей березы, - записал он, - Волга вытекает едва заметным ручьем. Я нарвал у самого истока цветов на память".

Он постоял, наверное, минуту молча, огляделся, чтобы лучше все это запомнить, и кликнул провожатого. Возвращаясь к дому, он то и дело оглядывался на бегущий ручей. А ручеек Волга нырнул под первый мостик, прижался к горе, так что совсем его не видно стало, потом превратился в быстрый ручей с твердым дном, весело журчащий по камням; опять спрятался в болоте, поросшем кустарником и заваленном корягами и пнями, едва угадывался в виде оконцев, окруженных сочной болотной травой. А за деревней Вороново снова вырвался наружу, боролся с болотами, проходил сквозь озерка, пока, наконец, приняв в себя речку Селижаровку, не стал плавной и сильной рекой...
Когда в середине путешествия по Верхневолжью Островский сделал петлю и заехал на несколько дней в Москву, друзья не узнали его: он загорел, отпустил рыжие усы, и на лице его, зацветшем здоровьем, весело сияли голубые глаза. Куда девались тоска и вялость. Он был полон впечатлениями и жаждой работы.
Однако по возвращении в Тверь его ждало неожиданное огорчение. Газеты, доставленные с очередной почтой из Москвы, принесли известие, что старая надоевшая сплетня о Гореве всплыла опять. Фельетонистам, казалось, доставляет особую радость раздувать забытый скандал. В травле участвовали две газеты "Санкт-Петербургские ведомости" и "Ведомости Московской городской полиции". Осада велась по всем правилам и заставляла подозревать хорошо продуманную интригу. Это исподволь шло с начала года, и, пока мог, Островский отмахивался от фельетонных уколов, не желал их замечать. Но теперь тон газет достиг опасного накала, и это выбило его в конце концов из колеи {Еще 1 января 1856 года "Санкт-Петербургские ведомости" поместили заметку о новой комедии Горева и по этому случаю упомянули, что это тот самый Горев, который когда-то сотрудничал с Островским "и тем подал повод к разным толкам о даровании г. Островского, оказавшимся неосновательными". 15 января (N 12) в той же газете была напечатана как бы поправка к этому сообщению некоего "Друга правды" из Москвы, который просил читать ранее опубликованный текст так: "...и тем подал повод к разным толкам о своем даровании, оказавшемся несостоятельным". В первом случае - "неосновательными" были слухи, во втором - "несостоятельным" названо само дарование драматурга.

Дальше - больше. О "поправке" вспомнили 1 мая 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 97), призывавшие в фельетоне за подписью Правдова наново пересмотреть все это дело. "Санкт-Петербургские ведомости" (N 105) перепечатали этот фельетон и со своей стороны усомнились в том, что Островским написана "Семейная картина", появившаяся недавно в "Современнике". А 18 июня 1856 года "Ведомости Московской городской полиции" (N 135) договорились уже до того, не заимствовал ли Островский у Горева и свою последнюю комедию "В чужом пиру похмелье")

Нетрудно было догадаться, что петербургского фельетониста (им был, как потом выяснилось, В. Р. Зотов) и издателя газеты - Краевского раздражает начавшееся сотрудничество Островского в "Современнике". Да и в Москве у него хватало недоброжелателей, разжигавших скандал.
"В эту неделю, - записывает Островский в дневнике 4 июля, переехав из Твери в Калязин, - я проживал самые мучительные дни и теперь еще не совершенно оправился. Только было я принялся за дело и набросал сцену для комедии, как получил от Григорьева письмо с приложением N "Полицейских ведомостей", исполненного гнусных клевет и ругательств против меня. Мне так сделалось грустно! Личность литератора, исполненного горячей любви к России, честно служащего литературе, ничем у нас не обеспечена. И притом же я удален от всех своих близких, мне не с кем посоветоваться, не с кем поделиться своим горем".
Хладнокровие оставило Островского. Он не может ни сочинять, ни спокойно продолжать экспедицию, пока не ответит "литературным башибузукам". Газетная травля, подозревает он, не случайно развязана тогда, когда, "странствуя по рекам и озерам", он находился вдали не только от обеих столиц, но и от губернских городов и не мог сразу же пресечь ложь.
Островский не находит слов для возмущения: "Каково это? На живого, как на мертвого". Ему даже приходит сгоряча мысль - привлечь к суду своих обидчиков. С неостывшим гневом и желчью сочиняет он "Литературное объяснение" для "Московских ведомостей", где рассказывает всю историю своих отношений с Горевым. Пишет он и в редакцию "Современника".
"Узнавши меня лично и признав своим сотрудником, - обращается он к Некрасову, - Вы должны за меня заступиться" - "Вы правы: гнусность клевет шагнула слишком далеко", - соглашается Некрасов.

Новая вспышка клеветы была тем ужаснее для Островского, что марала его имя перед петербургским кругом недавних его друзей и знакомых, подрезала ему крылья как раз тогда, когда в голове его теснились свежие замыслы, и, казалось, малое напряжение сил - и все увидят, на что он еще способен, какие замечательные вещи выйдут из-под его пера... А тут опять его спихивали на дно какой-то грязной ямы, и это отнимало всякую бодрость, и веру в себя, и охоту писать.
Надо же такую неудачу в разгар его важной и счастливой поездки! "Я ужасно расстроен этими гадостями, - жаловался он в письме к Аполлону Григорьеву 5, - а более рассержен на то, что прервали мои занятия" {Текст письма дошел до нас не полностью. (Фрагмент впервые опубликован в первом издании этой книги.)
Разъяснения Островского сделали свое дело, и постепенно сплетня угасла. Но более всего, пожалуй, содействовал собственной дискредитации... сам Горев. В забвении ревнивых чувств, желая соперничать с Островским, он написал и опубликовал при покровительстве Краевского в "Отечественных записках" пьесу "Сплошь да рядом" ((1856, N 7).
Еще до публикации он прочел ее в салоне графини Салиас в присутствии "западников" - Кетчера, Кудрявцева, Валентина Корша и других. Все были смущены этой бесхудожественной подделкой под купеческий быт, грубой безвкусицей языка, пестрившего такими словечками, как "ротом", "лягишь", "па-бурдонила", "сшуркаться". Купец Сивоезжев говорил, к примеру, в пьесе: "Лягишь ты: вдруг сразу тебя сморит, пойдут ендакие всякия... оказии приставляются: чур! наше место свято! тот-то тискает!" и т. п. Горев читал, сильно наигрывая, с актерскими жестами. Гости, как рассказывали, потихоньку стали покидать чтение, возмущенно переговариваясь в прихожей: "Кто это? Кто его посватал графине?" Горев уничтожил сам себя.

Отголоски ядовитой сплетни еще долго не давали спокойно спать Островскому. Осенью 1856 года в Александринке была разыграна пьеса актера Брянцева "Заблуждение". Комедия, в которой Островский был изображен под именем драматурга Васильевского, похитившего пьесу у актера Горького, принадлежала, по выражению Горбунова, к числу таких пьес, "за которые обыкновенно бьют по роже", и была ошикана публикой.}.
Но едва он стал успокаиваться и хотел продолжить путешествие, как его постигла новая беда.

Когда Островский выезжал из Калязина, лошади взбесились, тарантас, в котором он ехал, перевернулся и расшиб ему ногу. Переломы были тяжелые, в двух местах. Его едва доставили обратно к дому и уложили в постель. Два месяца пролежал он в Калязине, изнывая от досады и тоски и пользуясь услугами лекаря, приглашенного из соседнего уезда, который врачевал его по преимуществу пиявками.
А когда с великими мучениями он был перевезен в Москву, оказалось, что лечили его скверно, и он провел в гипсовой повязке, под неусыпным присмотром Агафьи Ивановны, всю осень и зиму.
Теперь бы только и работать - руки чешутся, в голове тьма сюжетов, начаты повесть, большая комедия и еще московские сцены, а вместо этого - постель, лекарства и ночи без сна. Какое невезенье! Панаев пишет из Петербурга письмо за письмом: "Бога ради, пишите и высылайте...", "Бога ради, не забывайте ваш "Современник>" и не повергайте в отчаяние меня..." и опять: "Бога ради! на вас одна надежда..." 6. А он вынужден отделываться заверениями, что "всей душой предан "Современнику", и негодовать на проклятую хворь: "сна нет вовсе, я сплю только несколько часов днем, а в остальное время страдаю невыносимою тоской. Вот в каком я положении. Больше часу в день я не могу работать, да и то в счастливый день".
Но едва он стал поправляться и выходить на улицу, как захотел снова ехать на Волгу. Весной, еще прихрамывая и опираясь на костыль, он отправился в Ярославль и на озеро Селигер, а летом 1857 года посетил Рыбинск, Углич и Нижний.

Он продолжил свои разыскания о судостроении и рыболовстве, составлял "словарь волжского языка", записывал народные песни. В помощь ему для этой цели был снаряжен композитор Вильбоа, но он, как рассказывал потом Александр Николаевич, больше любил проводить время в веселых попойках с волжскими купцами на барках, оставляя Островскому более скучную часть работы. "И я, - со смехом вспоминал Островский, - чтоб запомнить мелодии, целый день пел их до хрипоты, а потом уже вместе с Вильбоа мы их записывали".

Была собрана целая груда материала - заметок, выписок, наблюдений. Еще от отца унаследовал Александр Николаевич привычку к тщательной черновой подготовке серьезного дела, канцелярскую аккуратность и не терялся в огромной стопе бумаг. Он начал их понемногу обрабатывать, готовя статьи для "Морского сборника", но дальше первой из них, напечатанной лишь в 1859 году, не пошел.
Дело в том, что журнал издавал морской Ученый комитет во главе с адмиралом Рейнеке. Редактор преследовал статьи за "литературность" и вымарывал из них всякое сколько-нибудь живое слово, отдавая предпочтение цифрам и фактам. Самовольная редактура первого же очерка, проведенная по-военному решительно и: строго, отбила у Островского охоту продолжать работу для "Морского сборника". Собранные материалы так и остались лежать в его архиве, подшитые в толстенный том бумаг.

Зато надолго сохранились освежившие душу впечатления волжской поездки, типы, сюжеты, словечки и сам вольный поэтический образ реки, дававший выход возвышенному чувству. Здесь Островский задумал целый цикл пьес под названием "Ночи на Волге", и, возможно, этому неосуществленному в целом замыслу мы обязаны появлением "Воеводы" и драмы "Гроза". Здесь собирал он в тайную кладовую своей памяти дорожные разговоры, лица, повороты действия, которые, не торопясь расплескать все сразу, тратил во благовременье на протяжении всей творческой жизни.
Вернувшись из поездки, он любил порассказать дома случавшиеся с ним в дороге анекдоты, метко обрисовывал встреченных им людей, чудаков и оригиналов, и кто-то из присутствующих заметил ему, что грех будет не ввести их в одну из его пьес.
- Да нельзя не ввести их, непременно введу, - отвечал Островский, - ведь вы сами видите, они так и просятся в комедию.
Да и только ли в комедию? Не навеял ли Островскому Углич историю Самозванца? Не воспользовался ли он одним дорожным впечатлением на постоялом дворе, куда хозяин, мужик с седом бородой и глазами колдуна, не пустил его, для пьесы "На бойком месте"?
Прикрепления: 6520701.jpg (15.2 Kb) · 4194500.gif (94.2 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Четверг, 16.10.2014, 16:02 | Сообщение # 27
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
Да и само это выражение подхвачено им где-то там же, в поездке, и использовано сначала в очерке для "Морского сборника" ("...на местах проездных и так называемых бойких бывает много веселья и мало довольства, много пьянства и плохое хозяйство").
А осташковский фабрикант Савин, устроивший "сад с разными затеями" и ездивший на американской гичке с гребцами, - не прообраз ли Хлынова в "Горячем сердце"? И не герою ли "Бесприданницы" отдал Островский слова винного пристава Развадовского из Торжка, который рекомендовался так: "Честь имею представиться человек с большими усами и малыми способностями"?

Но особенно много дала Островскому эта поездка для будущей "Грозы". Ему запомнились гулянья на бульварах в небольших приволжских городишках, свобода местных девушек, обнимавшихся со своим предметом на лавочке у ворот, и суровый образ замужних женщин, которые постоянно сидят дома, а выходя на улицу, закутываются с головы до ног большим платком. Пригодились и разговоры в Торжке о "литовском разореньи" и кем-то вымолвленное и записанное Островским словцо "пронзительный мужик", отнесенное потом к Дикому.

Можно высказать догадку, что и впечатления, полученные Островским во Ржеве, не остались посторонними для "Грозы". В этом маленьком городке он навестил известного религиозного фанатика отца Матвея, имевшего губительное влияние на Гоголя перед его кончиной. Уроженец Ржева Тертий Филиппов пытался объяснить огромную силу влияния его проповедей особым родом красноречия, им изобретенным: "Часа два продолжалась его речь, и мы сидели безмолвно, едва дыша и боясь проронить какое-нибудь его слово. Гоголь слушал его разиня рот, и не мудрено: его должна была изумить эта чистая русская речь, та искомая нынешними писателями речь, тайны которой еще никто не открыл"

Островский тоже внимал его пылкой проповеди о свете и тьме, об усилиях дьявола против человека, а выйдя из ржевского собора, едва не был застигнут сильной грозой (см. запись от 6 июня 1856 г.). Не ораторское ли неистовство отца Матвея навеяло, случаем, образ сумасшедшей барыни, выкрикивающей свои угрозы и проклятия на фоне собирающейся грозы?
Но не будем вступать на зыбкую почву догадок, тем более в такой сокровенной сфере, как воображение художника. Достаточно и того, что неоспоримо приоткрылось нам в страничках его путевого дневника.

В экспедиции он сломал ногу, однажды едва не утонул, голодал, простужался, испытывал непривычные житейские неудобства, и все-таки был счастлив. Главное, что вынес он из волжской поездки, было преодоление душевной сумятицы, инерции и апатии, с какими он туда ехал. Это был его фрегат "Паллада", его севастопольский бастион.
Истоки новых картин и образов художника труднее порою найти и указать, чем источник великой реки, к которому он так упорно шел. Но полноводное течение творчества, как большая Волга, - у всех на виду.

С ГОСТЯМИ И ЗА РАБОТОЙ

- Я имею честь видеть перед собой Александра Николаевича Островского? - с почтением и робостью сказал вошедший.

Михаил Семевский - восторженный восемнадцатилетний юноша, прапорщик лейб-гвардии Павловского полка, прибывший в Москву в конце 1855 года для участия в коронационных торжествах, решил в свободный от парадировок час навестить своего литературного кумира. Наверное, он ожидал найти его в кабинете, заставленном книжными шкафами, склонившимся над рукописью, в кресле у старинного бюро с бронзовыми шандалами... В тишине и уединении, за глухими портьерами, подперев одною рукою голову, с пером в другой создает новые великие страницы автор бессмертного "Банкрота"...

А вот как в самом деле было:

"Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту - знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем... Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату - старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой; простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А.Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье - скинуть ли ему халат или нет..."

Удивлен был гость. Не менее был поражен и хозяин. Юный прапорщик не подозревал, какое впечатление произведет его гвардейская форма. Эти комнаты привыкли к растрепанному и по большей части сугубо штатскому московскому люду. Здесь мелькали зипуны, сюртуки, поддевки, выходные платья актрис, засаленные фраки, красные рубахи навыпуск... Мундир же служил, скорее, неприятным напоминанием о визитах квартального надзирателя, которому препоручено было в порядке гласного надзора приглядывать за Островским.

Хозяин мало-помалу проникся доверием к молодому офицеру, и Семевский стал чаще бывать в доме. И тут восторженный обожатель Островского мог удостовериться, что никакого кабинета у "гения", собственно, и не было. Не было даже письменного стола, кроме того общего, на другом конце которого пристраивалась кроить и шить Агафья Ивановна. Бумаги Островского, его архив и черновики хранились в комоде среди женского тряпья или в конторке в спальной. Допущенный туда Семевский еще раз ужаснулся простоте и бедности, в какой жил его "идол".

Между печкой и кроватью, отгороженной ширмами, стояла тяжелая конторка, дверцы которой не открывались, так плотно она была придвинута к печи. Чтобы достать рукопись (жадный до черновиков будущий издатель "Русской старины" успел выпросить оную у автора), пришлось снять сверху запылившиеся бюсты Гоголя и Островского, отодвинуть конторку от стены, и только тогда удалось вынуть бумаги. Они лежали хаотической кипой, и при первом неосторожном движении поднялось такое облако пыли, что "чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой".

Какое разочарование юному романтику! Жизнь писателя издали кажется возвышенной, окутанной манящей тайной, - а тут какой-то старосветский, гоголевский быт! Силу этой простоты, невзыскательности, неумения и нежелания "выглядеть" и "казаться" Семевский оценил позже, а сразу и уразуметь не мог, как работает тут Островский.

В самом деле, как?

Островский привык работать ночами, когда жизнь квартала, притулившегося узенькими своими переулками к Яузе, совсем замирала: расходились по домам последние посетители Серебряных бань - распаренные, красные, с узелками белья, переставала хлопать дверь ближнего кабака, где утешались после парной фабричные, закрывались ставни в домишках напротив. Беззубый Николай прислонял к стене будки свою алебарду, и только шаги запоздалых прохожих нарушали звонкую тишь уснувшего переулка.
За стеной плакали дети. Агафья Ивановна утешала их, тихо перепеленывала маленького. К 1858 году было их у Островского четверо. Верный Егор Дриянский заходил проведать Агафью Ивановну, пока глава семейства был на Волге, и так обрисовал в письме эту домашнюю идиллию: Агафья Ивановна "возится с цыпленком - а тот кричит на весь дом, Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем - настоящий китаец! - и вдобавок голое гузко". Это младшенькие, а был еще старший сын - Алексей, которому скоро в гимназию.

Когда Островский уезжал надолго, ну хоть бы в экспедицию, Агафья Ивановна сильно тосковала по нему, часто принималась плакать, а потом уговаривала сестру посидеть с детьми и на несколько денечков вырывалась к Александру Николаевичу - то в Тверь, то в Углич. Если же он сидел дома и писал, то на душе у нее было покойно; ходила она тихонько, на цыпочках, и детей старалась увести в задние комнаты, чтоб не мешали.
Работал Островский "запойно", порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома "Российского Феатра", перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом "Гециры" Теренция - припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.

Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще "черняк" - на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам - что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.

Когда наступала эта пора и пьеса писалась, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил, много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась чугунным гулом, - тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это "освежает".

Так писалось теперь "Доходное место", потом "Воспитанница", потом "Гроза" - неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками. Казалось, его не оттащишь от стола.
Но забредал в воробьинское захолустье случайный гость или кто из старых друзей заходил его проведать - Островский, не выказывая досады, легко оставлял начатое, сдвигал в сторону бумаги и гостеприимно усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.
Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук, приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо всем. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое - разулыбается, печальное, неприятное - нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать - о чем бы ни говорил, пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и часто выводит к неожиданному поучению.

После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше чем когда-либо он чувствовал себя "славянофилом" или "западником", вообще человеком группы, кружка, но от этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.
В его воображении возникал волшебный и обыденный, лишенный всякого тумана и раздвоенности мир: не теплохладное созерцание, а живое чувство, страсть, сострадание, презрение к недобру, попытка понять людей... И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная, бедная жизнь.

Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж неправ был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром .

Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра, "девичьи лица ярче роз", запах распускающихся весной почек смородины, и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах, пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок - счастливейший воздух в мире... Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.
Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.

Ему доставляло удовольствие и слушать гостя и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть - но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то, что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может переплясать его в "трепаке", и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на пол; был охотник погордиться своим литературным успехом, и особенно своей игрой на сцене.
И также, добродушно воодушевись, он любил поговорить о добродетелях своих земляков-костромичей или вообще о заслугах "русского гения", в чем напрасно видели крайности славянофильства. Так от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетием спустя. Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?

Будем справедливы: в его похвальбе не было оттенка неприятного чванства. Мемуаристы говорят: "Александр Николаевич любил, чтобы ему кадили..." Эх, эх, воспоминатели... Крупный талант несамоуверен, он лучше других знает все свои недостатки, но занимает порой круговую оборону, чтобы не отчаяться, не пасть духом.
Наедине с собой он готов усомниться в каждой написанной странице, разочароваться в созданном, даже отказаться от продолжения начатого труда. Но на людях, чуя спиной угодников и недоброжелателей, никогда не сознается в своей слабости и будет самого себя укреплять в наивной гордыне. Если хвалят, возвеличивают - он соглашается смущенно: это нужно для внутренней уверенности, счастливого расположения к работе.
Минутами он чувствует себя беспомощным и неумелым, минутами по-ребячьи заносится и поддакивает тем, кто сравнивает его с Шекспиром. И все равно он втайне скромен. Его мнение о себе всегда ниже его истинного, видного с дистанции времени значения.

Молодой Семевский был поражен: он пришел к Островскому, наслушавшись анекдотов о "купеческом Шекспире". Он приготовился увидеть человека, который более всего любит повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил собеседника спокойствием, незлопамятством.
"Неужели я чем осквернил русскую литературу? - спрашивал он с добродушной улыбкой. - Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского честь писателя, внесшего в литературу новые типы?"

И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?

В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над "Доходным местом". Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.
Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе "доходных мест" писали и до него. После 1855 года "обличительные" пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.
Только что с шумным успехом прошла комедия "Чиновник" (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.
Кабы Островский затеял писать ходовую "обличительную" пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:

"Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и... о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно".

Но у Островского было другое понимание этой темы - выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, "их превосходительств", знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие - те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что "подмазать", униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.
Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал "взятка"? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо? Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.

О взятке в "Доходном месте" будут говорить благодушно, добродушно, с "человеческой стороны". Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под "машину" "По улице мостовой...". И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, "плясать можно" - он и семью обеспечил и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то "за дело, а не за мошенничество", и вообще совесть его покойна.
А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек "с идеей", пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.

Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов "на вызов". Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.
Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, - одолено, не все, что названо, - погибает.

- Это мишура, - объяснял Островский Жадова одному из актеров, - тряхнули, все и осыпалось.
Пусть, пусть летят с авансцены в зал неравнодушные слова против корысти, чинопоклонства... Но верно ли надеяться на одну благодетельную гласность, силу ораторского эффекта? Благородные порывы неизбежно тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина, несомненнее всех жадовских проповедей...

Островскому не нравились "тенденциозные пьесы". Он даже отказывал им в честности. "Они не честны, потому что не дают того, что обещают, - говорил он, - художественного наслаждения, т. е. того, за чем люди ходят в театр". - "Но вместо наслаждения они приносят пользу, дают хорошую мысль?" - слышал он готовое возражение и сразу отвечал на него: "И всякое художественное произведение дает мысль - и не одну, а целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься... Сказать умное, честное слово не мудрено: их так много сказано и написано; но чтоб истины действовали, убеждали, умудряли, - надо, чтоб они прошли прежде через души, через умы высшего сорта, т. е. творческие, художнические".

Через такой ум, через такую душу прошла история "доходного места", и оттого нам важно не только то, что говорит в монологах Жадов. Нет, нам важен он сам. Мы жалеем его, сочувствуем ему, разочаровываемся в нем, негодуем на него. Мы проживаем в нем и с ним целую историю своего взлета, падения и искупления.
За злобой текущего дня драматург приоткрывал нечто долговечное и типичное. "Всегда это было и всегда будет", - говорит Вышневский о пыле честной молодости, выветривающемся с годами.
Падение героя, пришедшего просить "доходного места", - знак темной угрозы жизни, до отвращения устойчивой в самых низменных своих законах и все же побеждаемой и просветляемой разумом.

Не было в образованном кругу человека, который не прочитал бы "Доходного места" и не обсуждал с друзьями. Дороже всех был, пожалуй, Островскому отзыв Толстого, который слышал комедию в его чтении и, потом перечитав, писал автору: "... Это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по безукоризненному лицу Юсова".

Толстой, как известно, похвалами не разбрасывался.

Реализм Островского обидел либералов. Критик журнала "Атеней" жалел, что драматург не сделал из Жадова героя, который "приносит себя в жертву, трагически, мученически умирая за правду...". Но если перо Островского и дрогнуло в какой-то миг, то, напротив, тогда, когда он дал Жадову возможность морально воскреснуть в последней сцене. Стоило герою узнать, что его всемогущий дядюшка отдан под суд вместе с Юсовым, и он отшатывается от них в ужасе, как от чумы, клянет свою слабость; его заключает в объятия одумавшаяся Полина, а Вышневского постигает удар!

Этот финал нашли неправдивым и Чернышевский и Писемский, по-дружески объявлявший драматургу о своем с ним несогласии: Жадов "не должен был бы выйти победителем, а должен был бы пасть. Смысл комедии был бы, по-моему, многозначительнее и глубже...". Да, наверное, Островский писал эти сцены не без мысли о цензурных придирках, заранее решаясь на оптимистическое "округление" сюжета...

Но "Доходное место" несомненно было вехой для Островского. Этой комедией он отвечал на ожидания публики, на понуждения друзей, в том числе взбалмошного, грубовато откровенного и всегда честного в деле искусства Писемского. "...Желание всех людей, тебя любящих и понимающих, - убеждал его Писемский, - чтоб ты переходил в другие сферы: на одной среде (купеческой.- В.Л.) ни один из больших европейских и русских писателей не останавливался, потому что это сверх творческих средств. Если мы и мастера первого разряда, то все-таки в нас есть настолько душевных сил, чтобы переходить из одной среды в другую. Если же ты этого не можешь сделать, то знакомься больше и больше с купеческим бытом более высшим; или, наконец, отчего ты не займешься мужиком, которого ты, я знаю - знаешь? Говорят, твоя новая комедия из чинов [ничьего] быта. Я радуюсь заранее"

Следующие за "Доходным местом" пьесы, как и советовал Писемский, приоткрывали дверь опять в новую для Островского среду. Пьеса "Не сошлись характерами" долго не давалась ему. Сначала он писал рассказ для "Современника", начатый еще в злосчастном Калязине, потом повесть, и, наконец, все вернулось к привычной драматической форме.

"Посылаю Вам пьеску, она хоть маленькая, а мне кажется, серьезная", - сообщал Островский Некрасову. В самом деле, пьеса, обозначенная в подзаголовке "Картина московской жизни", была нова, по крайней мере по теме, и пришлась ко двору "Современнику".
Говорили, что он не умеет изображать дворян? Так вот вам: разорившийся дворянчик, мот и бездельник Поль Прежнев, женится на купеческой вдовушке с деньгами. Но купчиха не хочет бросать деньги на ветер, и супруги расстаются, так как "не сходятся характерами".
Право же, тут "не сошлись характерами" не люди, а сословия: нрав прижимистого купечества и размотавшегося дворянства.

Пьеса удалась не вполне: Островский "замучил" ее долгим писанием. И все же считал "серьезной" - потому, наверное, что в ней впервые должен был предстать на сцене развал дворянского дома, где "все углы сгнили" и "пол провалился". Великовозрастный недоросль Поль, такой же крепостник, как и его разорившаяся матушка, оплакивает в пьесе былую роскошь, те времена, когда он со своим гувернером "скакали по нашим наследственным полям и хлестали своими хлыстами по глазам мужиков, которые не сворачивают с дороги".
Конец этой фразы останется только в рукописи: испуганный цензор отсечет его как слишком резкий выпад против крепостного права. Но Островский упрямо вернется к этой теме в пьесе "Воспитанница", написанной как бы в одном порыве вдохновения, всего за три недели, во время очередного гостеваний в Петербурге в 1858 году.

В этой пьесе действие впервые вырвется из духоты комнат: весенние ночи, усадьба над прудом, соловьиные песни в кустах... Но еще душнее от этого подневольный мир дома, где царит владелица двух тысяч душ Уланбекова. "Желтенькая жизнь", - скажет дворецкий Потапыч.
Островский намеренно оставил в стороне главные ужасы "крепости": тут никого не порют на конюшне, не продают на вывоз, не сдают в солдаты. Но вся психология крепостницы - в благодеяниях барыни, в наслаждении, какое она получает, распоряжаясь судьбой воспитанниц, устраивая их счастье по своему понятию.
Никакого резонерства "тенденциозных" пьес. А обличение барства, развращенного владением живыми людьми, тем сильнее. Не об этом ли и вся история воспитанницы Нади, обреченной барыней на ужасное замужество с пьяным приказным и вырвавшей напоследок у судьбы клочок поэзии, единственную ночь любви, которая обернется для нее разочарованием и обманом?..

Во второй половине 50-х годов Островский работал усердно, с ощущением подъема, полноты писательских сил. Может быть, оттого он стал казаться домоседом, меньше ходил с приятелями по трактирам и кофейням, реже засиживался до утра у друзей.
Но у себя по-прежнему принимал охотно. В доме на Николоворобьинском вечно гостил у него кто-то из приезжих, ночевали бездомные приятели. Прежде чем уехать в Питер, целый год прожил здесь "на хлебах" Иван Федорович Горбунов. Он был уже почти членом семьи и помогал Островскому в переписке его пьес. Останавливался, приезжая из Костромы, Потехин. А когда Писемский вернулся с Нижней Волги, тяжело больной "астраханской лихорадкой", Островский поселил его у себя и заботливо выхаживал, посылая в деревню его ничего не ведавшей жене успокоительные письма.

Сходились порою друзья - остатки былого кружка, актеры Малого театра. Заходил Рамазанов - чернобородый, в белой рубахе с красными оборками и козловых сапогах. Аполлон Григорьев тоже нарядился в какую-то щегольскую поддевку с голубыми плюшевыми отворотами и красную шелковую рубаху. Красиво, но слишком декоративно, и к тому же надо носить в кармане на всякий случай галстук: на улице при приближении полицмейстера приходилось застегиваться и спешно повязывать его поверх русской рубашки. Такая костюмированная народность была Островскому, пожалуй, смешновата. Островский лишь самой внешней частью души был теперь связан с исканиями, склонениями и шатаниями былых друзей по "Москвитянину". Но по-прежнему любил, когда они сходились у него, и вдруг возникало что-то напоминавшее их молодое прошлое: рассказы, шутки, винопийство, смех.
"Матерь Агафья", как с почтительной нежностью звал Агафью Ивановну Писемский, всех ласково встречала и привечала. Угощала по правилу: "Что есть в печи, все на стол мечи", - и делала это с шутками, меткими словечками, веселыми приговорами. Ворчала дружелюбно на разгулявшихся друзей, принимала с поклоном случайных гостей.

В доме Островского не было принято расспрашивать хозяина о его новых работах. Аполлон Григорьев утверждал даже, что если Александр Николаевич прочтет отрывок из начатой пьесы или расскажет, не дай бог, ее содержание, ни за что потом не кончит. Мало-помалу и сам Островский проникся этим суеверием, неведомым его молодости.
Гости пили, пели, гуляли, расходились поздно. А хозяин, запахнув полы халата, снова садился за стол - подобрать в ночной тишине упущенную нить работы. Если же выдавался спокойный вечер, без нежданных гостей, на другом конце стола напротив Александра Николаевича присаживалась с рукодельем Агафья Ивановна. Ей одной он не боялся читать только что написанное им. Проговаривал "на голоса" горячую страничку и сам проверял себя. Агафья Ивановна суждениями не спешила, стеснялась что-то там советовать. Но он знал безупречность ее слуха, чутье живой речи и честность каждого слова. Оттого читать ей написанное было для него душевной потребностью. Так они жили.
 
Валентина_КочероваДата: Воскресенье, 02.11.2014, 21:34 | Сообщение # 28
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
"БУДЕШЬ ПОМНИТЬ ЗДАНИЕ У ЦЕПНОГО МОСТА..."

Пьесу с дерзким названием "Доходное место" ждали нетерпеливо. Билеты были раскуплены на несколько спектаклей вперед. Но публика, спешившая 20 декабря 1857 года на первое представление новой комедии Островского, была разочарована. У дверей Малого театра висело извещение о замене спектакля.
Поворачивали сани у подъезда, возвращались домой, растерянно переговариваясь...

Пров Садовский, в чей бенефис должна была играться комедия, не находил себе места от огорчения. Когда его расспрашивали об этом несчастном дне, он плотно поджимал губы и с мрачной серьезностью говорил, что русские пьесы стало нельзя ставить. Придется брать в свой бенефис "Дон Карлоса", а самому играть водевиль "Дон Ранудо-де-Калибрадос". Все смеялись, а Пров, держа в руке красный платок и стуча пальцем по табакерке, из которой готовился запустить в нос добрую порцию табаку, еще более мрачнел. Калибрадос... Это вместо Юсова-то!

"Доходное место", предварительно разрешенное цензурой, было в последнюю минуту запрещено министром как сочинение, позорящее государственных чиновников. Вот цена слишком скорых обольщений! Мнилось, настала новая пора: прощены и возвращаются ссыльные декабристы, комиссия Васильчикова расследует хищения времен Крымской кампании, поговаривают о крупных реформах. С самого Островского снят, наконец, полицейский надзор, и местный квартальный надзиратель, явившийся к нему домой, чтобы объявить приятную новость, расшаркивается перед ним: - Кажется, мы вас не беспокоили... Мы доносили о вас как о благородном человеке...

Островский на радостях "по обывательскому положению" вознаградил квартального тремя рублями. А спустя месяц получил кудрявым писарским почерком начертанное приглашение пожаловать к начальнику квартала в день именин на чашку чая, что ввело его в новые непредвиденные расходы: пришлось посылать красненькую через дворника.
Подумать только, какое внимание к былому поднадзорному, посмеивался Островский. И тут же вздыхал, становясь серьезным. Квартальный на чашку чая приглашает, а литературе по-прежнему зажат рот, лучшие его пьесы - "под сумлением".

Вырвалась из-под цензурной ферулы только невинная "Семейная картина", да и то не сразу. Островский вздумал хлопотать о ее постановке на сцену в 1855 году, еще при жизни Николая I. И, конечно же, цензор Гедерштерн в своем отзыве напомнил, что сочинитель этой пьесы "состоит на замечании со времени написания им комедии под заглавием "Свои люди - сочтемся!", и риторически спрашивал, "прилично ли выводить на сцену с таким цинизмом плутовство русского купечества"? После такого напоминания Дубельт - какое может быть сомнение? - написал на рукописи: "Запрещается".

Было это 23 февраля 1855 года, на пятый день по смерти Николая Павловича. Пьеса попала в цензуру не ко времени. Старого царя уже не было в живых, но созданная им машина работала исправно. А через полгода, 26 сентября, "Семейная картина" была все же допущена к постановке, хоть и с цензурными изъятиями. Случилось это так.

Обычный ходатай и заступник за пьесы Островского в Петербурге, Федор Бурдин, знавший все ходы и подходы к сильным мира сего, явился к Дубельту с запиской от его приятеля, директора Гедеонова. Если верить рассказу Бурдина, разговор с начальником III Отделения происходил следующим образом:

- У меня горе, ваше превосходительство: бенефис на носу, а все представленные мною пьесы не одобрены!
- Ай, ай! ай! как это вы, господа, выбираете такие пьесы, которые мы не можем одобрить... все непременно с тенденциями!
- Никаких тенденций, ваше превосходительство; но цензура так требовательна, что положительно не знаешь, что и выбрать!
- Какую же пьесу вы желаете, чтобы я вам дозволил?
- "Семейную картину" Островского.
- В ней нет ничего политического?
- Решительно ничего; это небольшая сценка из купеческого быта.
- А против религии?
- Как это можно, ваше превосходительство!..
- А против общества?
- Помилуйте, это просто характерная бытовая картинка.


Дубельт велел цензору Гедерштерну немедленно принести пьесу. Сухой чиновник с камергерским ключом пониже спины явился с рукописью и "книгой экстрактов", где содержался цензурный приговор "Семейной картине". Длинный, сухощавый Гедерштерн, почтительно склонив голову перед "голубым" генералом, пытался указать начальству на неудобства разрешения того, что по весьма убедительным основаниям было запрещено прежде. Но Дубельт не захотел его слушать. Поверх прежнего собственноручного запрета он решительно написал на заглавном листе: "Дозволяется. Генерал-лейтенант Дубельт".

Бурдину лестно было думать, что судьбу пьесы решило его хитроумие и обходительность. Но, видно, и Дубельт был не тот, что полгода назад. Дворцовые "либералы" копали против него, и близилось время, когда его удалят в отставку, утешив старого служаку чином полного генерала-от-кавалерии. И то - пусть лучше учит молодцов рубить в своем поместье лозу, а не пьесы российских авторов...
Но ведомство, при нем так солидно поставленное, продолжало свою охранительную работу и без него, и даже, временами, с особым ожесточением. "Цензура неистовствует, как будто в предсмертных судорогах", - писал Погодин С. Т. Аксакову. Да и историк С. М. Соловьев дивовался на цензурную истерику предреформенпой поры: "Безнравственная и глупая цензура очумела окончательно при новых условиях - решительно не знала, что делать, что запрещать и что пропускать..."

Но к чему гневить небо: лучше такая неустойчивость, чем мертвая хватка всеобщего запрета, - так хоть случаем, хоть наудачу может пробиться что-то доброе. И оттого опытный в журнальных передрягах Некрасов торопит в июле 1856 года Островского: "Пишите смелее - цензура пока шалит".

Островский и сам это понимал и не помедлил с "Доходным местом". Он успел напечатать его в журнале, а вот увидеть комедию на сцене не удалось. "Доходное место" появилось в "Русской беседе" (1857, N 1), к досаде редакторов и сотрудников "Современника". Толстой укорял автора, что он отдал такую превосходную комедию в "раскольничий" журнал, а Панаев признавался, что ему "больно, что эта вещь напечатана не в "Совр[еменнике]". Островский оправдывался тем, что у него были перед "Беседой" давние обязательства; в самом деле он передал им эту комедию как должок за ненаписанного "Минина". Однако по духу, по направлению новая комедия была особенно близка "Современнику", и Чернышевский поспешил поддержать ее в "Заметках о журналах" заявлением, что "сильным и благородным направлением" она напоминает пьесу "Свои люди - сочтемся!".

Незадолго до "Доходного места" прогремела на петербургской сцене комедия Н.М. Львова "Свет не без добрых людей". Сам автор служил в управе благочиния и, следовательно, был выше подозрений. Но его пьеса трактовала о подкупах, взятках, беззаконной наживе, о подставных лицах, пишущих "проекты" за своих начальников. Монологи молодого героя Волкова встречались овацией зрительного зала. Успех был бурный, пьесу сняли после четырнадцатого представления. Не помогла даже служебная репутация автора. Львов же, чтобы доказать свой патриотизм, кинулся писать новую "обличительную пьесу" "Предубеждение". В ней юноша с университетской скамьи из благородных побуждений искоренить зло поступает... в становые.

Запрещение "Доходного места" ставили в связь с испугом властей перед первой комедией Львова. "Известие о запрещении пиесы твоей меня приводит в бешенство, - писал Островскому Писемский, - но как я ни прошу, как ни ручаюсь, что это совершенно не одно и то же с пиесой Львова, что тут и мысль, и выполнение другое, - все ничего: глас вопиющего в пустынях".
Сравнение с комедией Львова и в самом деле было напрасным: "Доходное место" - вещь куда более серьезная и, по разумению цензуры, опасная, хотя бы потому, что, по меткому замечанию Боткина, указывает "на ту неуловимую черту, какая отделяет в жизни честность от взяточничества". Иными словами, взятка - не случайный болезненный нарост, не то, что можно счистить сверху; это черта хронической болезни, глубоко загнанной и неизлечимой. Так кто же дозволит тащить такое на сцену?

Не повезло Островскому в цензуре и со следующей пьесой - " Воспитанница". Дубельта в III Отделении уже не было, но его преемники Тимашев и Потапов тоже службу знали и отнеслись к пьесе неблагосклонно.
В рапорте N 455 о пьесе "Кошке игрушки - мышке слезки" (другое название "Воспитанницы") цензор выражал сомнение, может ли быть допущено в настоящее время "изображение на сцене подобной возмутительной безнравственности в помещичьем быту". И генерал Тимашев скрепил этот рапорт своей резолюцией: "Запрещается. 23 октября 1859. Тимашев".

Одна строчка - а сколько горя драматургу. Сколько бессонных ночей, растаявших надежд, унизительных объяснений!

Три года спустя в особой записке, торжественно названной "Обстоятельства, препятствующие развитию драматического искусства в России", Островский первым из таковых назовет действия театральной цензуры. Он будет жаловаться на ее чрезмерную подозрительность, поскольку много раз она "находила вредное и опасное там, где нет ничего ни вредного, ни опасного", и потом запрещенные пьесы шли, не вызывая особых волнений в массе зрителей. Он будет сетовать, что театральная цензура "недоступна для прямых сношений с автором", что автор не знает своего цензора, не знает и причин запрещения пьесы, тогда как при свободных отношениях с цензурой он мог бы "исправить заподозренное место", совсем выкинуть, "сгладить резкости". Боже, да он на все, кажется, готов, этот измученный запретами автор, только бы его пьеса шла!

Островский избегал сам появляться в здании у Цепного моста. То ли не хотел нарушать официальный порядок, напрашиваясь на беседу с цензурным начальством, то ли не верил в свои дипломатические способности, то ли просто робел и не находил в себе внутренних сил к подобным объяснениям по поводу очевидностей. За него хлопотали друзья-актеры. У них дорога в этот дом - пугало всего Петербурга - была протоптана.

"Смешно вспомнить: сядешь, бывало, - вспоминала актриса Шуберт, - в пролетку: "в 3-е отделение!" Извозчик непременно оглянется и подозрительно осмотрит".
Чтобы попасть в помещение цензуры, находившейся в III Отделении на набережной Фонтанки, надо было сначала пройти через двор, где помещался двухэтажный флигель с камерами арестантов, мимо часовых с ружьями при штыке, и затем войти в просторные сени, откуда открывалась бесконечная перспектива коридоров, исчезавших где-то в пространстве... У каждой двери, выходившей в коридоры, пришедший натыкался на жандарма, окаменевшего на своем посту, и следовал дальше через этот лабиринт со сводчатыми потолками, пока, проплутав изрядно, не попадал в канцелярию камергера Гедерштерна или действительного статского советника Нордстрема, где одним из письмоводителей служил, кстати, сынок Фаддея Булгарина. В случае более высокой рекомендации можно было проникнуть и в огромную, заставленную глухо закрытыми шкафами приемную "самого" генерала.
Здесь актриса Шуберт, опустив глаза долу, вымолила для своего бенефиса возвращение роли Дуни, вычеркнутой когда-то в "Бедной невесте". Сюда же наведывался и Бурдин, пытавшийся сломить своим простодушием и актерской манерой, непринужденной и подобострастно льстивой, настороженную подозрительность жандармов-чиновников.
Не всегда ему это удавалось. Он пытался хлопотать о "Воспитаннице" перед генералом Потаповым и нарвался на решительный отказ:

- Я не могу дозволить того, что было запрещено моим предшественником, генералом Тимашевым, - сказал Потапов... - В своих действиях мы должны быть последовательны. Во всем должна быть система. Пьеса господина Островского с таким вредным направлением, что не может быть допущена на сцену.
- В чем же тут вредное направление, ваше превосходительство? Это не более как картина нравов!
- В насмешке и издевательстве над дворянством. Дворяне действуют патриотически, приносят огромные жертвы, освобождают крестьян, и за это же потешаются над ними!
- Но, ваше превосходительство, тут не задет ни крестьянский вопрос, ни благородные чувства дворянства!
- Конечно, ничего прямо не говорится, но мы не так просты, чтобы не уметь читать между строк.


Судьба скольких замечательных сочинений русской литературы решалась в этом коридоре со сводами, за обитыми войлоком дверьми, охраняемыми ражим жандармом! "Будешь помнить здание у Цепного моста!" - восклицал иронический летописец эпохи.

Подозрительность была в крови у неправой власти. Она смутно чувствовала, что владычествует беззаконно, похищая чужие права, и оттого видела подкопы всюду, даже там, где их отродясь не бывало. Островский говорил, что III Отделение, всегда косо смотревшее на него, подозревало его в выполнении какого-то адского нигилистического плана последовательного нападения на купечество ("Свои люди - сочтемся!"), чиновничество ("Доходное место") и дворянство ("Воспитанница"). Какие пустяки! Просто Островский шел за правдой жизни, старался расслышать ее голоса, был честен как художник. А чиновники III Отделения раздражались и негодовали, видя в художественном зеркале то, что не желали признать бытующим в жизни. В упрямом следовании правде, без которой не живет искусство, они усматривали тайные ухищрения и "козни".
Начиная с 1858-1859 годов Островский чуть не к каждому сезону пытается возобновлять через друзей-приятелей хлопоты о пьесах "Доходное место" и "Воспитанница" и в особую меру стараний - о "Своих людях...".
Цензурный механизм имел тяжелую силу инерции: его маховики легко двигались только в одну сторону - запрета, но если пьеса была уже запрещена, потребны были ни с чем не соизмеримые усилия, чтобы чугунное колесо качнулось в другую сторону. Никто не боялся запретить, но все уклонялись от личной ответственности за разрешение и приходилось втягивать в дело целую цепочку сановников, чтобы добиться успеха.

Калейдоскоп имен влиятельных лиц, целая интрига с далеко рассчитанным эффектом, и все для того, чтобы провести на сцену написанную еще десять лет назад пьесу...
И один и другой раз ждала автора неудача, надежды линяли, обольщения обманывали, но когда-то наступал наконец такой счастливый миг, когда пьеса неведомо почему все-таки вырывалась на сцену. И какое это было торжество для изверившегося автора!
Чего только не делал Островский, чтобы сначала напечатать в собрании пьес, а потом и сыграть на сцене "Свои люди - сочтемся!". Он готов был и на перемену названия ("За чем пойдешь, то и найдешь"), чего, к счастью, не потребовалось. Он не брезговал цензурной правкой и прибавил заключительную сцену с выходом квартального и угрозой Подхалюзину упечь его в Сибирь. Эти переделки давались автору нелегко. Он говорил друзьям, что, перекраивая комедию по указанной мерке, испытывал такое чувство, будто отрезает самому себе руку или ногу. А посылая в Петербург это "изуродованное, но все-таки дорогое сердцу детище", набирался смиренномудрия и почтительно извещал цензурный комитет: "Теперь пьеса во многих местах значительно изменена и переделана, резкие и энергические выражения сглажены или совсем уничтожены, прибавлена заключительная сцена, в которой порок, в лице Подхалюзина, наказан..."

Слов нет, Островский подпортил пьесу, но не погубил ее. Есть сила упругого сопротивления у подлинных творений искусства. Их можно щипать, урезывать, удовлетворяя прихотям цензора, но трудно убить их душу, и из-под всех переделок и искажений они выходят живыми и сильными, хоть и в глубоких шрамах, ссадинах и кровоподтеках. Эти утраты обычно не видны зрителю, автору они доставляют живую боль.
"Свои люди" были разрешены в 1860 году для представления на сцене по ходатайству дирекции императорских театров, ссылавшейся благоразумно не на достоинства комедии, а на крайнюю бедность русского репертуара. Дозволенная по этой уважительной причине комедия была с огромным успехом сыграна в Петербурге в бенефис Юлии Линской в начале 1861 года, а двумя неделями спустя с триумфом прошла в Москве.
Малый театр поставил пьесу с небывалым составом исполнителей. Большова играл Щепкин, Подхалюзина - Пров Садовский, Липочку - Варвара Бороздина, Рисположенского - Живокини. К восторгу зрителей Садовский своей игрой поправлял официальную голубизну искаженного финала пьесы: ни слова не говоря, Подхалюзин отводил квартального в сторону и незаметно втирал ему в ладонь взятку!
Пьеса игралась в обновленном после пожара Большом театре. Огромный его зал был переполнен. Москвичи - поклонники драматурга - ждали этот день как давно чаемое торжество.

Шумная овация была устроена артистам и автору после окончания спектакля. По обычаям императорской сцены авторам не разрешалось раскланиваться с подмостков вместе с артистами. Но бурно вызываемый публикой Островский трижды подходил к барьеру ложи и кланялся рукоплещущему зрительному залу. А потом молодежь, встретившая Островского в артистическом подъезде, вынесла его на руках на улицу, без шубы, в двадцатиградусный мороз, намереваясь нести его так до дома у Николы-Воробина. Благоразумие все же взяло вверх, кто-то набросил на него шубу, его усадили в сани. До дому его сопровождала толпа в несколько сот человек. Узкими московскими улицами, шагая прямо по сугробам, шли за санями и обок с ними студенты.

Гул голосов этого непривычного шествия, рассказывает один из очевидцев, перебудил весь яузский квартал. Толпа, собравшаяся у крыльца дома, долго еще не хотела расходиться, пока в дверях не появился Островский. Он снова и снова раскланивался со всеми, кого-то обнял и расцеловал и пожалел только, что его дом не может вместить всех, "хотя и поздних, но милых гостей...". Так триумфально пришел на русскую сцену десятилетие назад, запрещенный "Банкрот". А спустя еще два с половиной года одна, за другой были дозволены к исполнению пьесы "Воспитанница" и "Доходное место".

14 октября 1863 года в Малом театре состоялся спектакль, отмененный 20 декабря 1857 года. Шесть лет пришлось подождать зрителям премьеры.
Шумский глубоко передал на сцене мучения совести Жадова. Монологи героя звучали в его устах не слишком резонерски - актер искусно включил их в рисунок характера. А Пров Садовский наконец-то получил возможность сыграть приготовленную им еще в 1857 году роль Юсова. В его блестящем исполнении обратилась в законченный тип фигура старого взяточника "с идеей", пляшущего под трактирную машину в апофеозе жизненного довольства собой. Вот он, чуть при горбленный, на стариковских вялых ногах и с фуляровым платком в руке, делает выходку - "По улице мостовой..." - к подобострастному восторгу Белогубова - Рассказова, а потом тщеславится перед ним упоенно, что и семейство-то обеспечил и "душу имеет чисту"...

Чего-чего не делает время! Запертые от посторонних глаз, годами томившиеся на полках шкафов III Отделения его величеств; канцелярии, что у Цепного моста, пьесы Островского одна за другой вырывались на сцену.
 
Валентина_КочероваДата: Воскресенье, 09.11.2014, 17:03 | Сообщение # 29
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
"ГРОЗА" ГРЕМИТ В МОСКВЕ..."

Новую драму "Гроза" Островский отдал на бенефис Сергею Васильеву. Ему там была чудесная роль - Тихона Кабанова. Но, по правде сказать, писал он эту пьесу, думая больше всего о Любови Павловне Косицкой. На нее уповал, ее видел своей Катериной.



После нескольких лет отдаления и взаимной холодности путь его снова пересекся с Косицкой. Недоразумения вокруг "горевской истории", долго лежавшие мутным осадком на душе, мало-помалу развеялись. Косицкая написала ему однажды просьбу о пьесе для бенефиса - с обычной открытостью и нецеремонностью, не очень заботясь о грамотности и ставя наугад знаки препинания: "Не знаю, найдет ли мое письмо вас в Москве А. Н.! Я пишу на авось и разумеется просьбу, не знаю, будет ли она принята вами, но вы выслушаете ее. Мне нужна для бенефиса пиеса, которая бы помогла мне и моим нуждам, а их много, одно ваше имя могло бы сделать для меня как и для каждого из нас желаемое, то есть хороший сбор, если вы не разучились делать добрые дела, то сделайте для меня одно из них, нет ли у вас пиески, разумеется вашей, дайте мне ее для бенефиса и вы сделаете истинно доброе дело, какого вы может быть никогда еще не делали..."

В этот ли раз или в следующий, но Островский отозвался на ее просьбу, предложив ей "Воспитанницу". Косицкой назначалась роль Нади. Что-то было в натуре актрисы, родственное этой героине. Душевная чистота, своевольство, искренность - при том, что кулисы-то учили хитрить, подделываться - были чертами Косицкой. Такой уж душевный строй: пряма до невыгоды себе, не возьмешь ее ни угрозой, ни фальшивой лаской. А не случись выхода, то "пруд-то недалеко", как скажет в пьесе Надя...

Новый директор императорских театров Сабуров, пришедший на смену старику Гедеонову, не одобрил намерения Островского передать "Воспитанницу" для бенефиса Косицкой, хотя и не имел ничего против самой пьесы. А потом и толковать о том не стоило: пьеса попала под запрет III Отделения. Любови Павловне сыграть в ней не пришлось.
Но той же осенью 1859 года Островский уже писал другую пьесу, рассчитывая на участие в ней Косицкой: те же черты нравственной чистоты, гордого и нежного сердца, что и в Наде. Но еще глубже, серьезнее: не первое девичье чувство, а трагическая любовь замужней женщины.

Год 1859-й скрыт от биографа Островского плотной пеленой. В тот год он не вел дневника и, кажется, почти не писал писем. Два толстых тома занимает в Полном собрании сочинений его переписка, но только три коротеньких письмеца помечены 1859 годом. А между тем это был год, когда Островский работал необыкновенно много и с подъемом: написал "Грозу", издал первое Собрание сочинений, жил напряженной и драматичной внутренней жизнью. И от всего этого, даже от сильного, глубокого чувства к Косицкой, не осталось почти ни клочка бесспорных автобиографических свидетельств.
Кое-что восстановить все-таки можно. "Гроза" начата и пишется, как видно по пометкам в первом действии черновой рукописи, 19 июля, 24 июля, 28 июля, 29 июля - в разгар лета 1859 года. В Щелыково Островский еще регулярно не ездит и, по некоторым сведениям, проводит жаркое лето под Москвой - в Давыдкове или Иванькове, где целой колонией селятся на дачах актеры Малого театра и их литературные друзья.

Здесь он и мог короче сойтись с Косицкой. Случилось то, что называется "второй встречей". Первая встреча - знакомство, вторая - узнавание. Островский принадлежал к людям того психологического склада, которые увлекаются не сразу, дают себе отчет в своем чувстве не вдруг, но, если уж признают его в себе, погружаются в него глубоко и самозабвенно.
Косицкую он знал давно. Ему всегда нравилась ее чуть богемная удаль, и женственность, и дар смелой искренности. В кругу актеров-приятелей, поклонников-студентов и бесчисленных обожателей из молодой купеческой публики она казалась победительницей жизни: с маленькой гитарой в руках увлекательно пела, умела рассказывать смешно и верно - заслушаешься. Особый род ее кокетства и женской прелести был в простоте и смелости разговора. Никогда не притворялась - как чувствовала, так и поступала, а чувство управляло ею капризно и изменчиво. Она верила движениям своего сердца, и только им, в сущности, и верила, легко плакала и легко смеялась. Она все могла выговорить - ни себя, ни близких не щадила, и инстинкт искренности делал ее сразу и очень сильной и совсем беззащитной. В смелой правде душевных движений, захватывавших ее до полного забвения себя, условностей, окружающих ее людей она временами будто слепла.

В Островском всегда жила готовность любви к ней, она восхищала его и как талантливая, хотя и чуть испорченная мелодрамой актриса. Между ними, в особенности в пору постановки "Саней", уже возникали, наверное, легкие, шутливые отношения полудружбы, полувлюбленности. Потом их отравила "горевская история". И вдруг снова то, что едва светилось угольком под пеплом, - полыхнуло пожаром.
Она не была уже в ту пору молода по понятиям века - ей было тридцать два года. Но возраст сам по себе дело условное: у каждого человека есть еще свой внутренний, не календарный возраст, измеряемый интенсивностью жизни, обогащения и растрачивания себя. За плечами Косицкой была долгая, мучительная, полная страстей и разочарований женская жизнь. К тридцати годам она утеряла, быть может, первый цвет молодости, прелестную наивность и свежесть, какой подкупала в первых своих ролях, но была во всей силе зрелого женского обаяния, а на сцене - собранного мастерства.

Юная Стрепетова, увидевшая Косицкую на сцене, навсегда запомнила ее и описала ее внешность с той придирчивой подробностью, с какой может рассказать о женщине только женщина. Она показалась ей немного полной, среднего роста, "с гладко причесанными волосами, с красивыми, хотя немного крупными чертами круглого прямого русского лица и тихим, спокойным взглядом очаровательных голубовато-серых глаз, которым большие черные ресницы придавали особую ясность выражения".

Но этот портрет статичен, подобно всем сохранившимся изображениям Косицкой. А главная ее привлекательность, как легко догадаться, заключалась как раз в живой подвижности лица, рук, тела, в мгновенной изменчивости глаз. И в этом контрасте видимого спокойствия, печальной складки в уголках губ, прямого, строгого взгляда, с веселонравием и живой страстностью.
Косицкая доверчиво рассказывала Островскому о своем прошлом, о детстве, о молодости своей. На полях рукописи "Грозы" рядом с датой 24 июля 1859 года Островский набросал несколько строк - для будущего монолога Катерины: "А мне лукавый-то шепчет таким ласковым голосом - и представляется мне - то и то. Прежде, когда я жила у маменьки, да и здесь сначала представлялось мне (рай в суздальском вкусе), и снится тоже, или птицей летаю".

Способ работы обычный у Островского: просматривая написанное, он выносит на поля, иногда в волнистой рамке - пришедшую позже мысль, фразу, мотив, который надо развить в дальнейшей работе. Необычное заключается в другом. К приведенным словам сделана автором на черновике сноска: "* Слышал от Л.П. про такой же сон в этот же день. Гора Синай".

Историки литературы и театра давно установили, что Л.П. - не кто иной, как Любовь Павловна Косицкая. Ее посмертно опубликованные "Записки" перекликаются эхом с рассказами Катерины о своем детстве и девичестве. И все же удивительно, что Островский обмолвился такой точной биографической ссылкой: случай уникальный в его черновых рукописях. Неужто ему понадобилось назвать инициалы Косицкой "для памяти"? И будто бы иначе он не запомнил того, что хотел вложить в уста Катерины?
Нет, скорее всего, рука написала это имя безотчетно, в тайном желании повторить его самому себе: так возникал порой летучий женский профиль на полях рукописей Пушкина. И что это - "гора Синай"? Библейский ли образ, волшебно преображенный, в воспоминаниях и снах Косицкой, пересказанных ею Островскому, или что-то, что останется навсегда ведомо лишь им двоим?

Островский писал Катерину, думая не только о молодой купеческой жене Кабановой, но и об актрисе Косицкой. Конечно, искусство не повторяет натуры. По поверхностному взгляду в Косицкой было, пожалуй, не меньше и от Варвары: веселой, шаловливой, разбитной, легкой по чувству. Но была бессомненно и Катерина с ее готовностью к страданию и трагизмом цельной души. Пока Островский писал пьесу, легкая тень Косицкой падала на рукопись, лежавшую на столе.
Встречался ли он с ней часто и близко в эти дни? Не знаем. Но, видимо, это так. И когда писал "Грозу", сам понимал, узнавал ее лучше и не заметил, как полюбил.

В Косицкой видели актрису комедии и мелодрамы. Островский в "Санях" открыл ее как очаровательную простушку: наивная, обманутая Дуня была героиней бытовой, хоть и со взлетали лиризма. Теперь он писал для Косицкой иную роль: с напряженной идеальностью, внутренним романтизмом. Для нее не будет счастья легкой комедийной развязки; тут неизбежна драма.
Катерина высоко поднята над скучной размеренностью быта, грубыми нравами Калинова. "Попал я в городок", - желчно и беспомощно пробормочет Борис. И дело тут не в одних лицах "самодуров": Дикой даже живописен в своем безобразии, безудержной наглости и пьянстве; Кабаниха и грозна и жалка в своей почти животной ревности к невестке, в попытках принудить всех строить жизнь по себе. Но главное - ощущение духоты, жуткой предгрозовой духоты города, так красиво раскинувшегося на волжском берегу.

"Идеальность" Катерины - не девичья идеальность глупенькой Дуни. За нею горький опыт принуждения себя: жизнь с нелюбимым мужем, покорность злой свекрови, привыкание к брани, попрекам, высоким глухим заборам, запертым воротам, душным перинам, долгим семейным чаепитиям. Но тем острее и ослепительнее вспышки ее природного возвышенного отношения к жизни - тяга к красоте, к тому, что еще теплится в детских впечатлениях и чему нет ни цены, ни названия.
Внезапное желание полететь, как птица, и воспоминание о столбе света в церкви, где будто облака ходят и поют ангелы, и память о безмятежной поре юности, когда она бегала на ключок и поливала цветы... Может, не так уж широки и внятны те понятия о красоте, какими питается сердце Катерины, но важна сама эта возможность души, ее незаполненный объем, ее тайная "валентность"; неосуществленная способность многое вобрать в себя и соединиться со многим. Ее чуть экзальтированная религиозность - не обряд, а нутро, непогасшее желание духовной жизни и чувственная одаренность, не находящая себе отзыва в скучной жизни с Тихоном в мертвом городе Калинове, где надо всем страх, где всё людям - "гроза". Оттого ее взор устремлен вдаль и как бы равнодушно плывет над бытом, над лицами окружающих людей.
Гроза в пьесе многолика - не только образ душевного переворота, но и страха: наказания, греха, родительского авторитета, людского суда. "Недели две надо мной никакой грозы не будет", - радуется, уезжая в Москву, Тихон. Россказни Феклуши - этой калиновской устной газеты, готовно осуждающей иноземное и восхваляющей родную темь, своими упоминаниями о "Махнут-салтане" и "судьях неправедных", приоткрывают еще один литературный источник образа грозы в пьесе. Это "Сказание о Махмете-салтане" Ивана Пересветова. Образ грозы как страха - сквозной в сочинении этого старинного писателя, желавшего поддержать и наставить своего государя - Ивана Грозного. Турецкий царь Махмет-салтан, по рассказу Пересветова, навел в своем царстве порядок с помощью "великой грозы". Судей неправедных он велел ободрать, а на их коже написать: "Без таковыя грозы правды в царство не мочно ввести... Как копь под царем без узды, так царство без грозы".
Конечно, это лишь одна грань образа, и гроза в пьесе живет со всей натуральностью природного дива: движется тяжелыми облаками, сгущается недвижной духотой, разражается громом и молнией и освежающим дождем - и со всем этим в лад идет состояние подавленности, минуты ужаса принародного раскаяния и потом трагическое освобождение, облегчение в душе Катерины.
Такой душевной одаренности и такой цельности одна награда - смерть. И любовь к Борису, честному, добропорядочному, но неспособному ответить этой силе и яркости чувства, - путь к ее гибели. Все это теперь предстояло воплотить на сцене Косицкой и ее товарищам.

Еще в октябре 1859 года на квартире Любови Павловны Островский прочел пьесу артистам Малого театра.



Н.В. Рыкалова вспоминала, что в слушателях драма вызвала шумный восторг. Между действиями Островский делал паузу, выходил покурить, а актеры дружно восхищались его сочинением, прикидывая для себя роли. Известно было, что Катерину Островский заранее отдал Косицкой. На Варвару прочил Бороздину, на Дикого - Прова Садовского, Тихона сыграет Сергей Васильев, Кабаниху - Рыкалова.
Но прежде чем репетировать, надо провести пьесу в цензуре. Имея в виду недавние неприятности с "Воспитанницей", Островский сам поехал в Петербург. Запрещать вторую пьесу кряду, видимо, не решились, хотя Нордстрем сомневался, пропускать ли. Он прочел драму так, как если бы перед ним лежало не художественное сочинение, а шифрованная прокламация. И заподозрил, что в Кабанихе выведен... покойный государь Николай Павлович. Островский долго разубеждал испуганного цензора, говорил, что никак не может поступиться ролью Кабанихи.

- Да не могу же я у своего сына ногу отрезать.
- Ну оба в ответе будем, и вы и я! - вздохнул Нордстрем.


Пьесу получили из цензуры за неделю до премьеры. Впрочем, в те времена сыграть спектакль с пяти репетиций никому не казалось диковиной.
Режиссер не был в театре важной фигурой. В его обязанности входило - подобрать декорации и реквизит, "развести" артистов по сцене, показать "места" и следить за своевременностью выходов. В режиссеры шли обычно неудавшиеся артисты. Отставной танцовщик Богданов, Тимофеев, числившиеся в ту пору режиссерами Малого театра, пасовали перед группой ведущих актеров. Щепкин, Садовский, Е. Васильева помогали на репетициях младшим товарищам и друг другу и были, по существу, совокупным режиссером. Но на этот раз, как и обычно в своих пьесах, главным постановщиком - в нынешнем понимании слова - был Островский.

Уже в первом авторском чтении пьесы драматург, не тщась, играть за действующих лиц, старался передать их тон - понятие очень важное для Островского. Тон, как он пояснял, это "склад речи", особенный у каждого лица, и если верно схватить его, придет сам собою и верный жест и верное поведение на сцене.
"Тон" выверялся исполнителями на считке - так называлась первая общая репетиция, когда актеры читали роли еще по тетрадкам. Тут, под руководством Островского, не только искали нужные интонации; согласовывался темп и характер каждой сцены, устанавливалось общение партнеров. Актеры, не занятые в том или ином куске, внимательно следили за считкой своих товарищей, чтобы при выходе на сцену естественно включиться в общий ход действия.
В наши дни все это выглядит азами художественного ансамбля, но в те времена бенефисная система поощряла другое: актер отбарабанит свою роль в первом акте и потом выйдет в четвертом, ведать не ведая, что случилось с героями в середине пьесы...
Островский занимался с актерами пристально, но не навязчиво. С Косицкой несколько раз прошел ее роль отдельно.
Рыкалова, готовившая Кабаниху, вспоминала, что пропустила несколько репетиций по болезни, и вдруг получает записку от Островского с просьбой приехать на последнюю репетицию в субботу вечером, так как ее роль - "одна из самых важных в пьесе".

Пока на сцене шел первый акт, Островский по привычке ходил за задним занавесом. "Он всегда хотел, - вспоминала Рыкалова, - чтобы актеры давали ему все впечатление одним голосом, без помощи мимики и жеста. Даже интонаций, их разнообразия Островский недолюбливал. "Поровнее бы", - часто слышал от него такую просьбу или совет актер".
Когда Кабаниха - Рыкалова сказала в досаде на Тихона: "Что с дураком и говорить! Только грех один!" - Островский зааплодировал, захлопали и другие участники репетиции. А в антракте Дмитриевский, игравший Кулигина, прибежал в артистическую уборную Рыкаловой и рассказал, что Островский в восторге от ее тона, но "не велел говорить, чтобы не испортить".

Через день, 16 ноября 1859 года, была премьера. Островского огорчало, что декорации, по обыкновению, не были написаны заново, а собирались из разных пьес. Для четвертого акта, где на первом плане должна была стоять узкая полуразрушенная галерея со сводами, воспользовались декорацией тюрьмы из какой-то мелодрамы. Платья актрисы тоже готовили сами, стараясь хоть чем-то напомнить одежду жителей маленького приволжского городка. Для Варвары - Бороздиной Островский принес из дому расшитую повязку на голову, оставшуюся у него от поездки по Волге.
Дирекция не рассчитывала, что публике хватит впечатлений от новой пьесы Островского, и по обычаю времени бенефис начинался "сценой из светской жизни" "С хорошенькой женщиной судьба заодно", а кончался водевилем "Френолог и физиономист, или Шутка актрисы", после чего еще шел балетный дивертисмент - на разъезд карет.

Автор, как всегда, изнемогал от волнения на премьере. Но артисты утешили его своей вдохновенной игрой. Бенефициант Сергей Васильев в роли Тихона снискал шумное одобрение публики. Он был уже почти слеп в эту пору, и партнеры помогали ему двигаться по сцене, незаметно поворачивали в нужную сторону, чтобы он не вошел в стену. Но играл он замечательно правдиво.



В первом акте он являлся черноволосым молодым купчиком с одеревенелым лицом, запуганный деспотизмом матери, слепо покорный ей. Сильно была ведена им вся сцена прощания с женой: измученный, обессиленный Тихон глухо поддакивает наставлениям матери. Лицо Васильева оживало лишь тогда, когда являлось ему предчувствие недолгой воли, сладкого разгула в кратковременной отлучке из дому. "В словах: "Да-с, маменька, пора!" - невольно прорывались у него и спех, и радость, неуместные по церемониалу", - вспоминал театрал Стахович.
И другое - человеческое, чистое чувство пробуждалось у Васильева - Тихона при мысли о жене; в этом мрачном доме он видел в ней как бы и своего товарища по несчастью, жалел, сочувствовал, пытался выгородить перед матерью, по-своему, кажется, и любил. Мука и досада были в его лице, когда Кабаниха заставляла Катерину кланяться ему в ноги. А в конце пьесы его привязанность к жене, страх за нее и ненависть к матери, не разрешившей ее простить, достигали вершины в страшном крике над телом мертвой жены: "Маменька, вы ее погубили! Вы, вы, вы..." Бессмысленный, опоздавший бунт...

За игрой Косицкой Островский напряженно следил из директорской ложи. Он добивался от нее на репетициях правдивых интонаций и беспокоился, как бы не впала она в чрезмерно слезливый тон, не зачаровалась сама своей напевной, ласкающей слух речью: такое с ней случалось. Косицкая вообще играла неровно. Бывало, ни одного душевного порыва, ни одного взлета за весь вечер - и вдруг, будто ток пробежит по зрительной зале: "Мочалов в юбке".
Конечно, она добросовестно старалась учесть каждый совет, каждое замечание автора. Да по одним советам не сыграешь.
Первый выход ее не был эффектен. Но вот, начиная со сцены разговора с Варей, со знаменитых слов "Отчего люди не летают!" - ее подхватила и понесла за собой волна вдохновения. Так передать внутреннюю борьбу в душе Катерины, ее порыв к идеальному и грешную, земную страсть, умела одна Косицкая.
Это были минуты, о которых современники говорили как о театральном чуде: только что перед вами была актриса более или менее даровитая, рисковавшая даже показаться ординарной... Какое-то слово, мгновение, жест - и на вас падал неотразимый "луч ее гения". "Сам Бог создал вас для этой роли", - воскликнул, обняв ее за кулисами, автор.

Лицо Косицкой плохо передавало легкие нюансы психологической игры. Но сильная страсть, напряженное отчаяние были по ее дару. В ней загорался какой-то внутренний огонь: то раздавался со сцены раздирающий сердце стон, то мягкая, задушевная речь лилась прямо в душу. Искренность ее завораживала публику.
В последнем акте, в сцене прощания с Борисом, с нею плакал весь зал. Кабаниха - Рыкалова, стоя у боковой кулисы в ожидании своего выхода, переполнилась такой жалостью к Катерине, что сама с трудом удерживала слезы. Заразительность Косицкой была такова, что ее опытной партнерше стоило больших усилий снова ввести себя в роль. "Плакать-то мы умели!" - любила повторять Любовь Павловна.

Горячие споры вокруг пьесы начались еще в антрактах. Пока из оркестровой ямы неслись звуки оркестра, управляемого дирижером Эрлангером, а ламповщик в фартуке заменял лопнувшие стекла в олеиновых лампах, публика, разбившись на кучки в фойе и буфете, горячо обсуждала пьесу.
Одни приходили в восторг, другие возмущались профанацией искусства: страсти пылали. История неверной жены, рассказанная на сцене с такой поразительной искренностью, смущала ханжеское благомыслие. Споры перекинулись в критику. И то, чем Василий Боткин восхищался как стихийной поэтической силой, взятой из самой скрытой глубины души, - стихийной, "ибо любовь Катерины принадлежит к тем же явлениям нравственной природы, к каким принадлежат мировые катаклизмы в природе физической", то старому москвичу Николаю Филипповичу Павлову казалось "балаганным примитивизмом". Он называл Катерину "бесстыжей", а сцену ночного свидания в третьем акте - "сальною".

За кулисами тоже не было единомыслия. Щепкин, по рассказу актера Решимова, заглянул на первую репетицию "Грозы", послушал, послушал и демонстративно ушел в свою уборную, проворчав что-то неодобрительное. И уж на том стоял. В споре о пьесе, случившемся в кружке актеров, он как-то до того разгорячился, что стукнул костылем об пол и со слезами проговорил: "Простите меня! Или я от старости поглупел, или я такой упрямый, что меня сечь надо".

А когда критик Галахов своим восторженным отзывом о пьесе разбередил его всерьез, Щепкин написал ему ироническое письмо. Особо указывал Михайло Семенович "на два действия, которые происходят за кустами". "Уж самою новостию они заслужили быть замеченными. А что, если бы это было на сцене? Вот бы эффект был небывалый! Позвольте мне остаться при моем невежестве и смотреть на искусство своими старыми глазами!" - негодовал Щепкин.
Оказавшийся на одном из первых спектаклей профессор Шевырев написал преядовитое письмецо Верстовскому: "А Островский записал Русскую комедию в купеческую гильдию, начал с первой, довел ее до третьей - и теперь она, обанкрутившись, со слезами выписывается в мещанки. Вот результат "Грозы", которую я видел на прошлой неделе, сидя возле вашего любезного доктора. Мне кажется, Косицкой следовало удавиться, а не утопиться. Последнее слишком старо... Удавиться было бы современнее".
Род остроумия Шевырева так понравился Верстовскому, что он повторил его тяжелую шутку в своем обычном отчете в петербургскую дирекцию: "На Малом театре удачно дана пьеса "Гроза", в которой видно, что г.Островский, поведя русскую комедию по гильдиям... перешел уже в мещанство! Есть сцены, в которые некоторые отцы боятся вести дочерей. А пьеса по сие время делает сборы".

Пьеса делала сборы, потому что помимо тонких ценителей и знатоков изящного на спектакли текла и текла московская публика, привлеченная именем драматурга и спорами вокруг пьесы. Немало было зрителей в "волчьих шубах", самых простых, непосредственных, а, значит, и наиболее дорогих сердцу автора. Вроде того молодого купца, что громко разрыдался на премьере. Он, видно, жалел заодно с Катериной и Тихона, в котором приметил что-то родственное собственной судьбе, и, без конца вызывая актеров, все повторял: "Боже мой, правда-то какая! Где они это видели? Откуда они это знают".
Что же касается людей старых эстетических понятий, чьи вкусы и нравственность доживали свой век, они уже не могли заметно повредить успеху драмы. "Гроза" была для этой публики сочинением переломным. На нее еще ворчали, но после того, как успех определился, новый отсчет славы автора пошел именно от этой драмы. И уже к следующим его сочинениям "Грозу" прилагали, как мерку "изящного", и попрекали новые его пьесы достоинствами прежнего, брюзгливо встреченного шедевра. Так движется литературная история.

Вечером после премьеры исполнители собрались поужинать в Московском трактире. Кроме бенефицианта - Сергея Васильева здесь были: Садовский, Алмазов, Эдельсон, Горбунов, Бурдин, специально приехавший из Петербурга посмотреть московского исполнителя роли Дикого, которого он собирался "переиграть" в Александринке. Пили, разумеется, здоровье автора. Но ни его самого, ни Косинкой не упоминает мемуарист среди участников этой встречи. Почему их не оказалось здесь в этот вечер?
Строгий биограф не имеет права на догадку, но воображение романиста нашло бы, возможно, верный ответ. Ясно одно: в эту зиму Островский особенно много стал пропадать в театре - репетиции, репетиции, но не только они.
Агафья Ивановна огорчалась, потускнела. Она сердцем чуяла что-то, но молчала. С утра он тщательно одевался и исчезал - часто допоздна.
Островский встречал и провожал Косицкую, жалел, что так быстро прошло время репетиций. Ее женская прелесть была для него тем несомненнее, что он ощущал в ней родную душу, сочувственного, понимающего его художника. Он считал, что "поднял" ее как актрису. Ее живая страстность, ее поэзия навеяли ему Катерину - слова его героини ее голосом были впервые сказаны со сцены.

Да что говорить, он любил ее все сильнее. И она, видя его на таком душевном подъеме, в обаянии таланта, успеха - совместность художественных впечатлений всегда сближает, - она вдруг подумала, что тоже любит его. Невинное кокетство, влюбленная дружба, случайные свидания, никого ни к чему не обязывающие... Одна, другая встреча, нежнее, короче, - и вот уже радостное и пугающее сознание неизбежной близости...
Ей хорошо с Островским, легко, весело, интересно. Лишь иногда приходит на ум, что это увлечение, а не любовь, но до поры она не смеет сказать это ему: пусть будет, как есть, пока хорошо и так.
Они встречаются тайно. Пишут друг другу письма. Его письма - они были потом уничтожены, мы знаем о них понаслышке - исполнены неподдельной страстью. Он готов на все: даже расстаться с Агафьей Ивановной, как ни трудно выговорить ему эти слова. "Я вас на высокий пьедестал поставлю", - обещает он Косицкой.
Ее письма, по счастью, сохранились. Мы можем перечитать и сейчас. Письма дружеские, ласковые, почтительные, нежные и чуть неопределенные.

"...Очень много грустного и приятного вместе столкнулось в голове и груди моей, что я, как чернорабочий, и день и ночь тружусь над моими думами и влечениями сердца, с чего-то мне кажется, что я поступаю нехорошо, что я виновата перед кем-то, а в чем и как, не могу дать себе отчета, меня что-то жжет и, мне кажется, я не ошибаюсь, это прикосновение ваше ко мне, которого я боялась и боюсь теперь, а сама не прячусь и не бегу от него, а стою на одном месте. Я знаю Ваше сердце, знаю чистоту души Вашей, знаю, что Вы не игрушки играете, и при этой мысли мне стало холодно, мне кажется, я не сумею заплатить Вам тем же. Вы так тепло смотрите, так много ласки в Вашем голосе, да, приласкайте меня, но не любите, я не хочу отнимать любви Вашей ни у кого. Боже мой, голова горит, кровь вся в волнении, лихорадка какая-то, и холодно и жарко. Ну до свидания, а то заговоримся, пожалуй, а я и так много сказала, и много осталось недосказанным, я хочу поверить себя что-то видеть, я сомневаюсь в своих силах..."
И, переходя в другой тон: "В воскресенье я играю "Сани", а Вас нет; Гроза гремит в Москве, заметьте, как это умно сказано, и удивляйтесь".

Письмо написано, по-видимому, через неделю после премьеры, когда Островский уехал ставить пьесу в Петербург. Значит, справедлива догадка, что в дни репетиций, может быть и в самый вечер премьеры, состоялось их решительное объяснение.
"Добрый друг", "хороший друг" - называет его Косицкая. Уговаривает не любить себя, напоминает о долге перед Агафьей Ивановной, но, со своей искренностью, никак не выговорит главного слова. Бог мой, какая женщина станет напоминать любимому о его долге перед другой! Да уж, во всяком случае, не Косицкая! Она просто жалеет его, уклоняясь от решительного ответа на единственно важный ему вопрос: любит ли она? Пишет нежно и неопределенно, а Островского мучает эта недосказанность: вся жизнь его, прежде такая размеренная и покойная, вдруг резко напряглась и перетянулась.
Но время неизбежно и грубо приводит к ясности всякую неопределенность. Год ли, два теплилась их близость, не упрочиваясь вполне, но и не приводя к разрыву, пока Косицкая не потеряла голову, отчаянно влюбившись в купеческого сына Соколова.

Он ходил в первые ряды кресел на все ее спектакли, посылал за кулисы богатые подарки и роскошные цветы из оранжерей, ждал ее у подъезда и уговаривал подвезти в своем экипаже. Ей он понравился: молод, красив, настойчив. Соколов был из той породы мужчин, которые все готовы бросить под ноги в первые минуты увлечения и тем неотразимы для женского сердца, но неспособны на длительность чувства, и, едва уверившись в своей победе, становятся бесцеремонны и наглы.
Оказалось, что денег у него немного: он быстро прокутил, что имел, и стал сам обирать Косицкую. Все вокруг косо поглядывали на нее. Кто жалел, кто осуждал за то, что она связалась с таким ничтожеством. Одна она ничего не слышала, не хотела знать своего позора и смотрела на Соколова сияющими влюбленными глазами.

Для Островского это было такой мукой и унижением, что он всю жизнь потом боялся и не хотел вспоминать об этих днях своей жизни. В начале ее увлечения Соколовым он написал Косицкой какое-то важное письмо с решительными вопросами, чтобы развязать или разрубить. Как раз в эту пору умер Никулин, и она была совсем свободна. Он спрашивал, что ей Соколов? Снова говорил о своей любви к ней, требовал прямого ответа. И Косицкая ответила ему с замечательным достоинством и искренностью.

"Мы с тобой целую трагедию напишем нашими письмами", - писала она Островскому. Почтительное "Вы" вечно мешалось у нее с доверчивым "ты". Она с нежностью думала о соединявшем их прошлом, но была строго честна перед ним и собою: "Как трудно мне отвечать на вопросы ваши, в них много правды относительно вас и очень много горечи относительно меня, я не могу быть тем, чем вы предполагаете, я не могу, как и прежде, связаться с кем бы то ни было, и могу любить человека, который будет мне по сердцу, кто б не был он, я не ребенок, вы знаете, я не брошу моей чести зря и не отдам моей любви, не убедившись в ней, а где есть любовь, там нету преступленья, и любовь моя не потемнит меня и не спрячет моих достоинств, я не ребенок и не брошусь на шею человеку, недостойному меня. Но я далека от всего, а в будущем один бог волен. Я горжусь любовью вашей, но должна потерять ее, потому что не могу платить вам тем же, но потерять дружбу вашу, вот что было бы тяжело для меня, не лишайте меня этого приятного и дорогого для меня чувства, если можете. А что вам делать, 1-е, не вините меня ни в чем, а если я виновата, то простите меня; 2-е, письмо это укажет вам, что надо делать, и не мне учить вас; 3-е, будьте снисходительны к моим поступкам и, как знающий меня человек, уважьте их, ведь я тоже человек и не дух бесплотный; 4-е, еще раз простите меня, я не шутила с вами и не играла душой вашей, а я себя не понимала, вот вся вина моя, до свиданья, добрый друг мой".

Что мог ответить ей он, написавший пьесу о Катерине Кабановой? Не он ли сам рассудил вместе со своей героиней точно так же, что "где есть любовь, там нету преступленья"? И не в его ли нравственных убеждениях черпала теперь поддержку своему праву на свободное чувство Косицкая?
Он сам все это мог бы ей сказать, когда она напоминала ему о доме, о долге перед Агафьей Ивановной и твердила, что "не хочет отнимать любви его ни у кого".
Будто он не жалел Агафью Ивановну, будто по-прежнему не был к ней привязан... Теперь, когда он возвращался домой, в привычный и чуть душноватый уют комнат на Николо-Воробьинском, Агафья Ивановна по-былому приветливо, хоть и не так весело-разговорчиво, как прежде, встречала его. Кормила, поила, обихоживала и тихо плакала ночами.
Островский любил ее за это вдвое, силой прежней привязанности и новой благодарности за ее терпение, за добро к нему. Он не мог не ведать, какую муку должна была она испытать, что пережить в дни сильнейшего из его увлечений.

В последней своей пьесе "Не от мира сего" он вложил в уста Ксении исповедь "кроткой женщины", узнающей об измене мужа. И когда писал эти строки, наверное, вспоминал, думал о том, что испытала некогда Агафья Ивановна: "Вместо светлой радости какой-то тяжелый, давящий туман застилает душу - и в этом тумане (уж это наша женская черта) начинаются мучительные грезы. Поминутно представляется, как он ласкается к этой недостойной женщине, как она отталкивает его, говорит ему: "Поди, у тебя есть жена", как он клянется, что никогда не любил жену, что жены на то и созданы, чтобы их обманывать, что жена надоела ему своей глупой кротостью, своими скучными добродетелями... У страстной, энергичной женщины явится ревность, она отомстит или мужу, или сопернице, для оскорбленного чувства найдется выход, а кроткая женщина и на протест не решится; для нее все это так гадко покажется, что она только уйдет в себя, сожмется, завянет..."

Да, кто знает, как пережила это время Агафья Ивановна, потихоньку плача за занавеской и "уповая на бога и всех святых его". Еще горше ей было сознавать, что краса и сила молодости ее и впрямь прошла. Стала она рыхлой, болезненной, вся погрузилась в детей и хозяйство - пусть хоть так быть нужной Александру Николаевичу. Но дети, на беду, умирали один за другим. Ее пережил лишь старший, и то ненадолго.
Одно можно утверждать: никто из действующих лиц этой семейной драмы не уронил себя, не поступился человеческим достоинством. Это и про Агафью Ивановну сказать можно. Она много мучилась, страдала, но вела себя так, что все относились к ней уважительно, и в памяти у тех, кто хоть немного ее знал, осталась чудесной женщиной, приветливым и умным другом Островского. И Островский берег ее от обид. Рыкалова вспоминала, что артистки Малого театра ездили к ней на поклон в Николо-Воробьинский. Конечно, такое отношение во многом зависело от Островского, но и ей надо было обладать немалым умом и внутренним тактом, чтобы так себя поставить.

Перевернутый, измученный своей несчастной любовью, Островский стал чаще уезжать из Москвы, гоня от себя это чувство, желая чтобы оно скорее забылось или перешло в былую спокойную дружбу. Уезжал надолго - то в Петербург, то на юг с Мартыновым, то за границу. Он чувствовал себя оскорбленным, что Косицкая предпочла ему этого пустого купчика.
Как она слепа! Но сердцу не прикажешь - он сам это знал. Еще в 1863 году ездил за нею в Нижний, где она гастролировала летом с группой актеров и где они были сняты вместе на одной фотографии. Потом он встречал ее в театре и издали кланялся с ней, пока наконец чувство, замученное несбывшимися надеждами, не увяло, не высохло и не отпало совсем, как пожухлый, сморщившийся цвет на бесплодной весенней ветке.
А Косицкая, обобранная и оставленная Соколовым, пропадая в болезнях и бедности, золотой порой жизни помнила время, когда она сыграла Катерину в "Грозе", и человек, которым она так восхищалась, который все это создал, так возвышенно и жарко любил ее.

"Я пишу вам это письмо и плачу, все прошедшее, как живой человек, стоит передо мной; нет, не хочу больше ни слова, прошедшего нет более нигде..." - вырвалось у нее в 1865 году, в последнем ее письме к Островскому.
Прикрепления: 1289475.jpg (14.0 Kb) · 6478075.jpg (12.7 Kb) · 3620063.jpg (18.6 Kb)
 
Валентина_КочероваДата: Четверг, 20.11.2014, 23:31 | Сообщение # 30
Генерал-майор
Группа: Администраторы
Сообщений: 291
Репутация: 0
Статус: Offline
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО КРИТИКЕ

В 1859 году "Отечественные записки", издаваемые Краевским, объявили, что Островский вместе с Григоровичем и Евг.Тур принадлежит к писателям, деятельность которых "как бы кончилась уже". Островского объявляли мертвецом.

Это мрачное прорицание появилось как раз тогда, когда вышло в свет первое Собрание сочинений драматурга, а на его рабочем столе лежала начатая рукопись "Грозы".



Собрание сочинений Островского в двух роскошно изданных томах напечатал скучающий барин Г. А.Кушелев-Безбородко. Человек несметно богатый, потомок екатерининского вельможи, он мнил себя последним русским меценатом. Удалившись по болезни от света, он поселился в огромном загородном доме в Полюстрове под Петербургом.



Дом напоминал гигантский караван-сарай. Здесь перебывала и перегостила у него бездна народу: актеры императорских театров, гвардейские офицеры, непризнанные художники, заезжие иностранцы, петербургские кокотки, любители изящного и просто умельцы закусить и выпить на чужой счет. Говорили, что граф сам не знает, кто гостит у него нынче и ездит в его экипажах. Но перед литературой он благоговел, и "на Безбородке", как называли дом графа и всю окрестную дачную местность, охотно селились летом или наезжали кратковременными гостями Писемский, Гончаров, Мей, Тургенев, Фет, Григорович. Побывал здесь и французский романист Александр Дюма.

Граф устраивал музыкальные вечера и сам играл на цитре дуэты с флейтистом-итальянцем. Кроме того, он обожал принимать участие в литературных разговорах, хотя и произвел на Тургенева впечатление "дурачка". Простоватый, добродушный, нерасчетливый, он имел, однако, среди прочих добродетелей ту, что легко ссужал деньги на литературные предприятия, которые другим издателям казались не в подъем.

Будут ли, например, раскупать двухтомное издание пьес? Но графа легко уговорить, и он дает деньги на эту сомнительную в коммерческом смысле затею, а заодно приглашает Островского сотрудничать в журнале "Русское слово", который тоже предпринимается на его счет группой молодых, демократически настроенных литераторов. Сотрудничество в новом журнале не состоялось, но издание сочинений было для Островского редкой удачей.

Цензором собрания сочинений оказался Гончаров, и с его благожелательной помощью в первом томе появилась ранее запрещенная комедия "Свои люди - сочтемся!", хоть и пообщипанная по необходимости самим автором. Одиннадцать оригинальных пьес давали возможность критике оглянуться на путь, уже пройденный к той поре драматургом.
На выход издания Кушелева-Безбородко большими статьями откликнулись многие журналы: Н.Н. (князь Н.С. Назаров) писал в "Отечественных записках", А.В. Дружинин - в "Библиотеке для чтения". "Современник" поместил в двух книжках (N 7 и 9) статью "Темное царство", подписанную: Н. - бовъ. Не только литераторы, но и заметная часть читающей публики знала, что под этим псевдонимом пишет совсем молодой, талантливый, остроумный и дерзкий критик Добролюбов.

Номера "Современника" нередко разрезали с критики. Островский воскликнул, прочтя статью: "Да это будто я написал!" И стал набрасывать на обороте какого-то листка с материалами волжской экспедиции (он собирался тогда продолжить публикацию статей в "Морском сборнике") письмо автору поразившей его статьи.
Письмо не уцелело. Случайно сохранились лишь две строчки черновика: "Милостивый государь Н.А. Благодарю Вас за дельную статью о моих комедиях". Рядом, на том же листке, - еще одна обрывочная фраза, вероятно, заготовка для того же письма: "отношение как к народу чужому, недавно отысканному на каких-то островах".

Когда-то Островский писал, что открыл за Москвой-рекой страну, никем из путешественников не описанную. Открытые им типы и быт показались неправдоподобны многим его критикам. Вспомним: поклонников Островского добродушный крикун Кетчер ругал "островитянами". Шутку можно было перевернуть: русская драма обошла вниманием этих людей, их простые и грубые нравы, и Островский в самом деле открывал их, как Лаперуз или Кук. Вот отчего он был благодарен Добролюбову; ведь тот высмеял критиков, с сомнением относившихся не только к самому драматургу - к его предмету.

Добролюбова Островский знал, конечно, и прежде чем прочел его статьи о себе; встречал в "Современнике", на редакционных обедах у Некрасова. В последнее время Некрасов особенно благоволил к молодому критику, поселил его в комнате, смежной со своей квартирой, и в делах журнальных шагу не делал без его одобрения и совета. Чернышевский с некоторых пор оставил занятия литературной критикой, передав их Добролюбову: первенство его чутья и таланта в этой области он подчеркивал с настойчивым великодушием.
Но встречи Островского с Добролюбовым, во всяком случае, не были дружественно коротки; они поглядывали друг на друга издалека с взаимной настороженной вежливостью. Да если бы еще Островский знал, с какого отзыва о нем начал Добролюбов!

В 1856 году решивший испробовать свое перо юный критик дал ввязать себя в кружковую войну вокруг "горевской истории". Вероятно подзуживаемый Краевским, он написал в "Санкт-Петербургских ведомостях" хлесткий фельетон. Его "Литературная заметка" высмеивала "Литературное объяснение" Островского и с миной иронической объективности ставила на одну доску два несопоставимых имени: "Мы не вмешиваемся в дело г.Островского и г.Горева... Мы столь же равнодушны к г.Гореву и столь же мало ждем нового слова от него, как и от г.Островского". Фельетон, сильно и незаслуженно ранивший тогда драматурга, был подписан: Николай Александрович. Фельетонист был суров, непререкаем и ядовит. Впрочем, Николаю Александровичу едва исполнилось двадцать лет.

Еще год по крайней мере Добролюбов сохранял свое скептическое отношение к драматургу. Он записал в своем дневнике, что встретился в семействе, где был репетитором, с Михаилом Николаевичем Островским, "братом комика, которого я так обругал некогда, да и вчера только по забывчивости не ругнул, потому что не знал, что говорю с его братом..." {Кстати, Михаил Николаевич произвел на Добролюбова впечатление человека "очень неглупого и образованного", хотя и напал на диссертацию Чернышевского, объявив ее "пошлостью". Добролюбов спорил с ним, защищая "утилитарное направление" и отвергая "чистое искусство". "Кончилось тем,- записывает Добролюбов, - что когда нас позвали пить чай, то, идя к столу с Островским, я читал панегирик Чернышевскому. Он не возражал...

Все это было писано, конечно, еще очень молодой рукой, и дивиться надо не промахам и некой прямолинейности начинающего литератора, а тому, как быстро созрел его незаурядный ум и талант. "Чему посмеешься, тому и послужишь", - говорит пословица. Добролюбов смолоду посмеялся над Островским, но и послужил его гению, как никто другой.

Если на Добролюбова произвел впечатление своим умом и основательностью Михаил Николаевич Островский, то можно представить себе, как внимательно вглядывался он в его брата-драматурга, когда они стали встречаться на редакционных обедах у Некрасова.
Обычно, вспоминает Панаева, на этих обедах Добролюбов сидел чуть в стороне и беседовал с хозяйкой, не принимая участия в общем разговоре. Но, в отличие от вечно рассеянного Чернышевского, ни одна фраза, ни одно выражение за столом не ускользали от его упорного взгляда из-под очков. Островский с его спокойствием и умным юмором должен был произвести на него впечатление иное, чем полагал когда-то автор колючего фельетона о "неслыханном самовосхвалении" московского драматурга.

Но, главное, Добролюбов иными глазами читал и перечитывал его пьесы. Два тома, изданные Кушелевым-Безбородко, окончательно убедили его, что речь идет о писателе, глубоко зачерпнувшем народную жизнь и заслужившем от критики иного суда, чем тот, на который она до сих нор была щедра.
Островский, хоть и говорил, по обыкновению всех авторов, что совершенно равнодушен к тому, что о нем пишут, никогда не был безразличен к отзывам о себе. П.М. Невежин, уже в позднюю пору, застал его как-то с газетой в руках:

"Увидя меня, он пощелкал пальцами по бумаге и с улыбкой проговорил:
- Изругали! И как еще, с треском.
- Охота вам обращать внимание? Вы должны быть выше рецензентской болтовни.
- Меня возмущает несправедливость. Если собрать все, что обо мне писали до появления статей Добролюбова, то хоть бросай перо. И кто только не ругал меня?".


Островскому было особенно дорого, что в статье о "темном царстве" Добролюбов произвел генеральную ревизию всех прежних критических мнений о нем и высмеял критиков, подходивших к его творчеству с мерками своих убеждений и каравших за отступление от них. "То - зачем он слишком чернит русскую жизнь, то - зачем белит и румянит ее?" Можно было ожидать, что критик "Современника" станет подтягивать драматурга к своему роду понятий, но гениальный критический такт Добролюбова сказался как раз в том, что он выше всего оценил художественную свободу драматурга, его "верность действительности".

Что и говорить, такое признание творческой независимости льстило сознанию автора, а критику позволило изучать его типы и жанр как достоверное, без тенденциозных подмесей отражение жизни.
Свой метод разбора Добролюбов назвал "реальной критикой". Извиняясь перед читателям за многословие, он намекал, что цензура вынудила его придать статье характер "отчасти метафорический" и "фигуральную форму". В "темном царстве" не один купеческий быт интересовал критика: разбирая пьесы Островского, Добролюбов анатомировал все общество, костяк его социальной психологии.
Все это с восторгом читалось, обсуждалось на дружеских сходках молодежи, в студенческих курилках, дешевых кухмистерских.

В начале ноября 1859 года, приехавши в Петербург для хлопот в цензуре о "Грозе", Островский захотел лично поблагодарить Добролюбова за статью и отправился к нему с визитом. У Добролюбова в этот день сидел в гостях молодой офицер Н.Д. Новицкий, и, когда раздался звонок у дверей, он как раз говорил о только что законченной печатаньем статье "Темное царство". Велико было изумление гостя Добролюбова, когда он узнал в вошедшем прославленного драматурга.
Новицкий вспоминал потом, что драматург и критик проговорили более часу, и Островский искренне хвалил статью, называя Добролюбова "первым и единственным критиком", не только вполне понявшим и оценившим его "писательство", но еще и "проливающим свет" на избранный им путь.
После ухода Островского Новицкий заметил, что слова благодарности, сказанные им, были, кажется, вполне искренни, и Добролюбов ответил на это: "Да, оно не хотелось бы, говоря по правде, сомневаться в том и мне, да только как тут поймешь и разберешь всех этих литературных генералов..."

Добролюбов был все же несколько настороже. В свете недоразумений в редакции "Современника" с Тургеневым и Толстым, все более удалявшимися от журнала, особенно важно было привлечь и удержать Островского.

"Грозу" Добролюбов увидел прежде на сцене Александринского театра, а потом уж прочел в "Библиотеке для чтения". В Петербурге, как и в Москве, постановкой пьесы руководил сам Островский. Кабаниху сыграла блестящая комедийная актриса Линская. Одетая в раскольничье платье, она создавала яркий тип домашнего деспота, угрюмой сектантки; холодом веяло от каждого ее движения и слова. Несколько переигрывал, по обыкновению, Федор Бурдин, состязавшийся в роли Дикого с Провом Садовским. Он так "пережал" в споре с Кулигиным о громоотводах, что Писемский после спектакля изумленно разводил руками: "Понимаешь, брат, так накинулся, так орал... чуть люстру не проглотил".

Катерину играла совсем юная Фанни Снеткова, красавица с тонкими, чистыми чертами лица и печальными глазами. Тихая грация и задушевность свойственны были этой актрисе. Ее Катерина казалась не столько драматической, сколько лирической героиней, но вызывала у зрителей ток встречных симпатий. Снеткова долго отказывалась играть Катерину, робея перед ролью, и только Мартынову удалось ее уговорить.
Лучше всего давался ей пятый акт. Мартынов, игравший Тихона, рассказывал, что на премьере она так измучила его своими страхами и волнением, что когда вынесли на сцену мертвую Катерину ему представилось, что Снеткова в самом деле умерла, и он издал раздирающий душу вопль: "Катя! Катя!" Зал замер от жуткого этого крика, а потом взорвался аплодисментами.

Впрочем, то, что сам Мартынов по скромности относил к случайному испугу на сцене, было частью того органического внутреннего состояния, в какое он умел приводить себя как актер. В роли Тихона своей гениальной игрой он соперничал с Сергеем Васильевым.
Его торжеством был последний акт. "Испитое, осунувшееся лицо, пьяный, с комизмом вел Мартынов сцену с Кулигиным, - вспоминает современник. - Но холодно становилось от этого комизма, страшно было глядеть на его помутившиеся, неподвижные серые глаза, слышать его осиплый голос. Было видно, что погиб навсегда человек!" В этой сцене зрители и плакали и смеялись. Но вот Тихон узнает, что Катерина ушла из дому, хмель слетает с него мгновенно, он бежит искать жену и возвращается, не найдя ее, в мучительных колебаниях между страхом и надеждой. И наконец, трагический его вопль над телом мертвой жены и обвинение в ее гибели, брошенное матери, - все это создавало необыкновенно сильный финал спектакля!

Добролюбов был среди горячих почитателей Мартынова, да и в целом подготовленный Островским спектакль не мог оставить его равнодушным. Но, вчитываясь в пьесу, он находил в ней новизну характеров, важные оттенки смысла, не обнаруженные вполне сценой.
Зрительная зала, как то обычно бывает, аплодировала или шикала прежде всего внешним событиям пьесы, удачным репликам, эффектной игре актеров. Беззаконная любовь, апология неверной жены на сцене сами по себе выглядели сюжетом острым, волнующим воображение. Ко всему нужно привыкнуть. А ведь Катерина вошла в сознание образованной публики куда раньше Анны Карениной или мадам Бовари, в которой, кстати, французский критик Легрель находил отсвет героини Островского.
Одни пожимали недоуменно плечами: эмапсипэ! Другие откровенно возмущались падением нравов: до чего, однако, доводит дух времени, эта болтовня о женском равноправии!
Как всегда, судили привередливо - что можно, чего нельзя искусству. Само слово "натурализм" еще не было в ходу. Но все оттенки чрезмерной - по старым вкусам - реальности, откровенности на подмостках высматривались и преследовались критикой театральных "старожилов" и "знатоков". Начинали с мелочей.

Даже А.Н. Баженов, тонкий критик и присяжный театрал, возмутился пением соловья в спектакле "Воспитанница" и в саркастических стихах выразил опасение, как бы подобный натурализм не захлестнул сцену и на нее не перенесли со временем кваканье лягушек и собачий вой: "Это все правдиво, верно, но пойми, для сцены скверно" (Спустя сорок лет в чеховских спектаклях Художественного театра иронически предсказанный Баженовым опыт был осуществлен.)
Новый уровень реальности, заимствованный Островским из практики современной ему прозы, лирическая обнаженность, подсказанная поэзией, еще долго не давали покоя защитникам старых театральных канонов.
Тайное свидание в "Грозе", в котором чудилось дыхание жаркой ночи, любовный шепот, соловьиные песни в кустах шокировали своей откровенностью. К изображению любви на сценических подмостках ханжеский вкус был всегда особенно нетерпим. Еще недавно ночная беседа Софьи и Молчалина в "Горе от ума" казалась столь мало приличной, что актриса Самойлова отказалась от роли. Что ж говорить о сцене в овраге?

Когда государыня Мария Александровна пожелала видеть "Грозу" в Александринском театре, начальство растерялось.
"Перед началом спектакля директор театров А. И. Сабуров, - пишет Горбунов, - бегал, суетился, что-то приказывал и наконец спросил, какая пойдет пьеса? Ему отвечали: "Гроза" Островского.
- Пожалуйста, чтобы не глязная (он не выговаривал буквы "р"), - важно заметил он режиссеру.
Пьеса уже прошла две цензуры: одну для печати - строгую, другую для представления на сцене - строжайшую. И под обоими цензурными микроскопами в ней ничего не найдено. Но режиссер, вследствие замечания начальства, посмотрел еще раз в свой микроскоп, увеличивающий в большее число раз, чем цензурные микроскопы, и вынул из пьесы три фразы и изменил одну сцену".

Долго еще критические зоилы укоряли Островского в нарушении нравственности в тех самых сценах, которые для последующих поколений стали образцом изящества и такта в изображении живой страсти. "Эротизм доведен был в комедии "Воспитанница" и в драме "Гроза" до самого, казалось бы, крайнего, до самого циничного выражения; самое смелое воображение не могло бы, кажется, пойти дальше на пути изображения в искусстве человеческих пороков и страстей. Но талант г. Островского, как видно неистощим в этом отношении..." - писал в 1865 году критик "Современной летописи". И, разбирая одну из новых пьес драматурга - "На бойком месте", находил, что в смысле эротизма "автор остановился только у самых геркулесовых столпов, за которыми уже начинается царство маркиза де Сада с братией".

Нынешний читатель, пожалуй, улыбнется, прочтя эти строки. Добропорядочный моралист Островский - и маркиз де Сад... Экое сравнение! Но так меняются вкусы публики, ее понятия о "дозволенном" в искусстве - и переживают дивные метаморфозы литературные репутации.

У истоков понимания Островского стоят два могучих критических таланта - Добролюбов и Аполлон Григорьев.
Григорьев был первым, кто кинулся на горячую защиту драматурга, способствовал славе его имени, но хотел навязать ему свой "почвенный" взгляд, хотя и прозрения порой высказывал удивительные и по поэтическому чутью был непревзойден.
Добролюбов первым ввел социальную современность в разбор пьес Островского. Он защитил его от плоских педантских наскоков, подошел к его сочинениям как к "пьесам жизни", непредвзято отражающим ее правду.
Добролюбов, к примеру, считал, что Островский бичует и высмеивает купцов-самодуров, и был прав. Григорьев находил, что драматург их любит, и в этом тоже доля истины.
Художник - сложное созданье, и, даже презирая своего героя, он в какой-то момент чувствует себя в его коже и привыкает думать за него, действовать за него, искать ему не только вины, но и оправдания и, наконец, любить его, как понятое и воплощенное в искусстве. Самсон Силыч, Тит Титыч или Курослепов в жизни только противен. Но в пьесе он и ненавистен и обаятелен - вопреки всему. В таких героях Островского - отрицательное обаяние: жизненность, полнота воплощения типа, и преодоление со стороны - юмором. Все это верно почувствовал Григорьев и только опрометчиво связал эту незлобивость с национальным идеалом.
Статьи Добролюбова были для Островского большим душевным событием, но и друга молодых дней, Аполлона Григорьева, он всегда с благодарностью поминал, восхищаясь его художественным "чутьем".
Замученный чахоткой, измотанный непосильным журнальным трудом, Добролюбов скончался 17 ноября 1861 года. Его смерть двадцати пяти лет от роду поразила драматурга.

Среди провожавших тело Добролюбова лиц, тщательно переписанных на кладбище тайным агентом полиции, был и Михаил Николаевич Островский. Что побудило заботливого к своей карьере крупного чиновника участвовать в этих похоронах? Наверное, не только память о случайной встрече в былые годы, но и признательное чувство за брата-москвича.
Свою скорбь и сочувствие выразил драматург в те дни Некрасову в не дошедшем до нас письме. Догадаться об этом можно по одной строке некрасовского ответа 5 декабря 1861 года: "Об Добролюбове лучше и не заговаривать".
А спустя еще три года в ту же землю лег окончательно запутавшийся в долгах, спившийся с круга, обремененный болезнями и черной нищетой Аполлон Григорьев.

"Он спутан и темен иногда, - отозвался о нем через полвека Александр Блок, - но за этой тьмой и путаницей, если удосужитесь в них вглядеться, вам откроются новые способы смотреть на человеческую жизнь". И правда. Не только чутье к искусству, а к жизни чутье, к России, жажда умственной и нравственной самостоятельности, какой-то непосредственный, обнаженно-нервный, без кожи, способ постижения поэтической стороны бытия свойственны были этому человеку.

...По Расстанной улице былого Петербурга идешь на тихое, когда-то окраинное Волково кладбище. "Литераторские мостки"... Здесь, на бывших "местах для бедных", похоронен Добролюбов.



А всего в десяти шагах от его могилы - скромное надгробие Аполлона Григорьева.



Мирно спят рядом вчерашние яростные спорщики и антагонисты. Но не только вечный покой с его безразличием к страстям иного века соединил их на литературном погосте. Сейчас, из дали времен, яснее стало, что у них больше общего, чем они о том сами догадывались.

Талант, стремление к правде, вера в народ - есть сила животворящая в людях разных вкусов и убеждений. Потомство не сглаживает их рознь, но мирит вниманием великие души. И оттого, как бы ни спорили между собой современники, Достоевский не менее близок эпохе, чем Чернышевский, а Толстой необходим так же, как Щедрин.

Смелые и великодушные слова Герцена о славянофилах: "Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но неодинакая... И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно".

Споры, доходившие до яростного размежевания, раскаленные докрасна, - и с обеих сторон одна забота: о России на перепутье, о народе, о путях разума. Разные идеи и аргументы, полярные выводы. Но одно великое сердце у русской литературы XIX века. И у большой критики.

Человеку насущно знать - как бороться за свои социальные права, установить справедливость, в обществе, устроить счастье для себя и своих детей еще в нынешнем или ближайшем дне. Но так же свойственно ему не останавливаться на целях насущных и частных, а заглядывать в отдаленное будущее и даже перескакивать воображением конкретные пути к нему, мечтать, воодушевляться грезой, жаждать идеала и выискивать его предвестья в поэзии, философии, чувстве прекрасного...
Вот почему нужны нам и Добролюбов и Аполлон Григорьев. Не только как случайные спутники в биографии Островского, но как люди, помогающие и через сто лет понять природу его искусства.
Прикрепления: 0619033.jpg (25.4 Kb) · 1215556.jpg (20.0 Kb) · 0284789.jpg (12.1 Kb) · 5080379.jpg (27.5 Kb) · 9694416.jpg (35.7 Kb)
 
Форум » Размышления » Великие имена… » АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ (Лакшин В. Я.)
  • Страница 2 из 3
  • «
  • 1
  • 2
  • 3
  • »
Поиск:

Анастасия Савченкова © 2024

Конструктор сайтов - uCoz

Обмен ссылками